то оба вместе поранились. И сам пострадавший, и друзья его про то рассказывают, какая несправедливость стряслась, а другой и его дружки утверждают, что бог правильно рассудил. Если же досталось обоим, тут они стонут на пару и тех жуликов клянут, которые дорожные налоги бессовестно прикарманивают.
Кассир насупился и вдруг, подловить решив, спросил:
— По-твоему выходит, что, как бы ни случилось, беды в том нет? Так?
— Не так.
— А как же?
— Беда — когда оба они целехонькими из беды выходят.
Похоже было, что молодому баричу не шибко понравились мои речи: он поглядел на меня сердито, прямо-таки пронзил взглядом, и сразу стало понятно, что когда-нибудь и он в директора выйти надеется. А потому мыслит так: мало служить за жалованье, надо еще везде и во всем своей стаи держаться.
— А не бывал ли твой старший брат в русском плену? — спросил он.
— Нет… с чего это вы спрашиваете?
— Да так уж, подумал: не он ли научил тебя таким разговорчикам?
— Каким разговорчикам?
— Каким? А вот как большевики говорят.
Я понял, о чем он, были в нашем селе мужики, которые и повоевали, и в плену побывали. Так что я бы ему ответил как надо, но едва он слово «большевики» выговорил, как жандарм уж был на ногах.
Кассир струхнул даже.
— Это мы так, просто шутим, — сказал он.
Жандарм ничего не ответил ему, но не лег, опять по комнате пошел с досмотром. Замолкли и мы, сидим наблюдаем, что уж он там выискивает. А жандарм все ходит, медленно, ко всему присматривается; переворошил мои книжки-тетрадки, заглянул в кастрюльку, там еще молока оставалось больше половины. Да если б заглянул только, молоку бы от этого большой беды еще не было, но он взял кастрюльку обеими своими ручищами, поднес ко рту и не опустил до тех пор, пока не выпил молоко до последней капли. Допив, засопел, со стуком поставил пустую посудину на стол и сказал злобно:
— Но, черт!
И, успокоившись, опять лег на кровать.
«Но, черт!» было первое, что произнесли его губы в моем доме. По одному этому да еще по тому, как вскочил он давеча с кровати, я узнал о нем больше, чем если бы он проповедовал тут не закрывая рта. То, как бессовестно выдул он молоко, означало, что он великий обжора, а то, как вскочил, — что повсюду выискивает большевиков, словно кошка — мышь.
Лег, значит, он на мою постель, вытянулся во весь рост; нас ему было не видно, мы с кассиром позади изголовья стояли. Кассир, не имея возможности говорить, все же воспользовался каплей свободы: он показал сперва на жандарма, потом на мою голову, потом широко открыл рот и захлопнул его, совсем как собака, когда мух ловит. То есть хотел сказать, что жандарм откусит мне голову.
— Больно велика галушка! — сказал я громко.
Кассир испуганно замахал руками, молчи, мол, спятил ты, что ли! В одну минуту собрался — и за дверь.
Я вышел за ним.
Там, на свету, мне опять бросились в глаза его веснушки, они словно подмигивали мне, про затею мою напоминая, которую я уж было и забывать стал. Однако исполнить ее надо было аккуратно, исподволь подвести кассира, чтобы не разгадал он моего умысла.
— Уж не домой ли собрались, молодой барич? Так скоро? — спросил я.
— Ничего не поделаешь, пора мне, — сказал он.
— Э, куда спешите, пусть подождет немного девица!
— Какая девица?
— А что, их много у вас?
— Кого?
— Зазнобушек?
Кассиру по душе пришлась дорожка, на которую я его вывел, он плечами эдак повел и говорит:
— Ну, одна-две-три найдутся, это уж точно!
— Еще бы! — вел я его все дальше. — Вон какой вы, барич, видный из себя, и характером обходительный, глаза красивые, речи умные, можно сказать, всем хороши, и душою, и телом.
От моих похвал у кассира словно красный гребень петушиный на голове вырос; но тут же петушиный гонор тень бабочки накрыла, и он сказал:
— Н-ну, хорош-то, хорош, да можно бы и получше.
— Эк, скажете! Чего ж вам еще? — спросил я.
Кассир пальцем себе в лицо потыкал — тук-тук-тук, — будто птица зерно клюет.
— Да вот…
— Это вы про что?
— Ну про веснушки же!
Я сделал вид, что только сейчас разглядел их, да и то прищурясь.
— Подумаешь, их почти и не видно.
— Не видно, как же! — буркнул он.
— Право, почти незаметно! Вот вы бы на мои веснушки поглядели, когда я сюда, на Харгиту, пожаловал! Вся физия в пятнах — кукушечье яйцо, да и только. Теперь-то я даже жалею, что вывел их подчистую. Но что было делать, люди мне проходу не давали, потешались, не жизнь была, а сплошное горе.
Кассир стал похож вдруг на курицу, которая вот сейчас снесется.
— И как же ты вывел их? — спросил он.
— Очень даже прекрасно вывел, — ответил я.
— Но чем?
— Одной мазью целебной.
— Что же за мазь такая?
— Забрел сюда как-то человек один из Боржовы, чего он только не знал, от всего, кажись, излечить умел… вот он и научил меня, снадобье дал, но велел в секрете держать.
Барич-кассир на все был готов, вынул сотенную, ею понадеялся тайну открыть. Я на деньги его поглядел и, дурья башка, вернул ему тут же.
— Обещаете в тайне хранить секрет? — спросил я.
— Хочешь, страшной клятвою поклянусь! — шепнул кассир.
Я, ни слова не говоря, пошел в дом и, прихватив спичечный коробок, к нему воротился. Чтобы больше веса придать целебной мази моей, еще и поозирался вокруг — не видит ли кто? — а потом сунул коробок ему в руки и сказал, верней, прошептал таинственно:
— Каждый вечер смазывайте этой мазью веснушки и оставляйте так до утра.
Кассир обрадовался, жадно схватил коробок и сунул его в карман, но, поколебавшись немного, вынул опять и стал разглядывать.
— Готовил-то кто? — спросил он чуть слышно.
— Я.
— Из чего?
— Как тот человек из Боржовы наказывал.
— Но из чего?
— Никому не проговоритесь?
— Никому!
И я сказал загробным голосом, словно доверил ему тайное средство от самой смерти:
— Берется сушеный терн, растирается и козьим молоком смачивается, чтоб кашица получилась.
Кассир ничего неладного не заподозрил, счастливый, опустил коробок в карман. А что до терна и козьего молока, так оно ведь почти правдою было, только вместо шариков терна козьи орешки в дело пошли.