— Привет, Гюнтер, — сказала она со своей флегматичной интонацией, которую я не слышал уже много лет и от которой успел отвыкнуть.
— Здравствуй, — ответил я.
Она села напротив и с серьезным выражением лица объявила, что я совсем не изменился. Не желая быть невежливым, я тоже заверил ее, что она осталась такой же, как прежде. Но поскольку мне не хотелось, чтобы наши отношения начинались со лжи, я поправился и сказал, что вообще-то кое-что в ней изменилось, однако мне это не мешает.
— Наоборот, — добавил я, — именно сейчас, когда я вижу тебя чуть-чуть постаревшей, ко мне приходит понимание того, как сильно я к тебе привязан, думаю, связывающие нас узы невозможно разорвать ничем.
Она не осталась в долгу и язвительно протянула:
— Вообще-то я наивно полагала, что, прожив столько лет на Западе, ты немного пообтесался, но вижу, что мои надежды не оправдались и хорошим манерам ты так и не научился. Ну что ж, если уж речь зашла о старости, хочу посоветовать тебе заняться своим безобразно отвисшим животом. А то, не ровен час, как-нибудь ночью, когда ты будешь переворачиваться с боку на бок, Земля может сойти со своей орбиты.
От обиды я чуть не подавился. Я сидел и, дрожа мелкой дрожью, тупо смотрел на стоявшую передо мной красивую кофейную чашку итальянского производства. У меня не было сил даже на то, чтобы взять ложечку и отломить еще один кусочек торта, а вид белоснежного крема, который стекал с печеного яблока, украшавшего торт сверху, вызывал у меня чуть ли не тошноту. Одним словом, как будто вернувшись в дни своего несчастливого детства, я сидел надувшись и ужасно злился.
— Кстати, о похудании, — сказала Лола высокомерно со своей столь характерной интонацией имбецилки. — По-моему, тебе стоит поменьше злоупотреблять пирожными и взбитыми сливками. Лучше бы занялся спортом. Ну а уж если мы говорим о спорте, то милостиво соизволяю тебе переселиться в мой номер в гостинице. Сможешь тренироваться на мне сколько твоей душе угодно. Тем более что я сейчас в этом очень нуждаюсь.
Я вдруг вспомнил, что в ее письме, полученном мною два дня назад, говорилось только о встрече за чашечкой кофе. О том, чтобы пить кофе, в нем речи не было.
Таким образом, уже в первые минуты нашего свидания я снова перестал быть свободным человеком. Но, с другой стороны, на черта она нужна мне, эта треклятая свобода? Разве я не добровольно сдался на волю своей деспотичной возлюбленной? Разве не добровольно подчинился власти ее клитора?
Лола взяла меня за руку и снова, как в старые добрые времена, повела за собой. Когда, пройдя через множество извилистых переулков, мы добрались наконец до ее номера в маленьком домике на Кайзерштрассе, она молча, даже не обняв и не поцеловав, усадила меня на кровать и повернулась ко мне спиной. Я понял, что она хочет, чтобы я расстегнул ей молнию. Я расстегнул. Полупрозрачное платье упало на пол, и я увидел, что Лола совершенно голая. На ней были только пояс и сетчатые черные чулки. Прямо мне в лицо смотрел ее обнаженный костлявый зад. Она нагнулась вперед, продемонстрировала мне свою увлажнившуюся промежность, а затем, не говоря ни единого слова, выпрямилась, резко развернулась, плотно прижалась пахом к моему носу, повалила меня на кровать и всей своей тяжестью уселась мне на лицо. Острый и пряный запах ее гениталий наполнил мои ноздри, и я стал лизать и кусать ее, а она, в свою очередь, принялась яростно скакать на мне, издавая протяжные флегматичные стоны.
В тот день я трудился языком, губами, дёснами и нёбом столь усердно, что наверняка сбросил как минимум несколько лишних килограмм своего веса. Властная Лола, как всегда, доминировала, а я, как ученый, всегда проявлявший большой интерес к человеку и проблемам сексуальности, довольствовался ролью исследователя, стороннего наблюдателя и одновременно активного участника всего происходящего.
После нескольких часов этих безумных скачек моя физиономия стала очень похожа на женскую промежность. Колени Лолы плотно прижимались к моим ушам, а прямо на нос мне капали слезы радости, произведенные на фабрике ее страсти. Кстати, все это время у меня не было даже возможности расстегнуть рубашку.
Мне нравится смотреть на женщин снизу вверх, под тем углом зрения, который на языке геометрии именуется «нижней проекцией». Я люблю, когда женщины прыгают у меня на лице. Я высовываю язык и позволяю им елозить по нему туда-сюда. Я доставляю наслаждение их гениталиям, а они, в свою очередь, в буквальном смысле этого слова ебут мне мозги.
Неожиданно Лола застонала, выпрямилась, закинула руки за голову, сладко потянулась, рухнула на постель и заснула возле меня мертвым сном. Комната заполнилась звуками флегматичного храпа, причем такой силы, как будто рядом со мной спал какой-нибудь сибирский казак или потомок Богдана Хмельницкого.
Я снова остался в одиночестве. По сути, я всегда был одинок, однако возле спящей Лолы я чувствовал себя одиноким вдвойне и совершенно опустошенным. Что может быть приятнее добровольного одиночества! С одной стороны, ты отказываешься от своей свободы и отдаешь себя во власть Господина Одиночества, но, с другой, — становишься свободным навек. Ведь ты подчинился ему по собственной воле.
В моей привязанности к Лоле было нечто непостижимое. Как будто мной управляли какие-то таинственные силы. Для Лолы я был мавром. Мавр сделал свое дело и может теперь, так сказать, идти на все четыре стороны. Мне нравилось быть мавром, и я ничего не имел против того, чтобы пойти на все четыре стороны. Тем более что теперь мне было куда вернуться.
20
Улыбаясь, благоухая ароматами Лолы и пытаясь прокашляться (ибо в горле у меня застряли несколько курчавых волосков моей возлюбленной), я отправился домой, где меня ждал сын Густав. Я шел домой, зная, что скоро в нашей семье ожидаются большие перемены. Ева в это время уже находилась в психиатрической клинике, так что о ней можно было не беспокоиться. Оставалось позаботиться о нас с Густавом.
Я много размышлял о том, почему Лола приехала в Германию, и в конце концов пришел к выводу, что подвигла ее на это отнюдь не любовь ко мне, а скорее желание убежать подальше от своей погибающей родины. Запад в те годы был буквально наводнен беженцами из Израиля. Сначала прибыли те, кто бежал от печально известного еврейского фундаментализма. Потом — те, кто спасался от бушевавшей тогда разрушительной войны.
Большинство израильтян вызывали у меня глубокое омерзение. Немало отвратительных израильских черт я находил, увы, и у себя самого. Мои соотечественники представлялись мне существами, жаждущими денег и власти. Не имело значения, кто они — наемники, шовинисты, ненавидящие арабов, или же люди, за неимением никаких других талантов, притворяющиеся гуманистами. Но самыми отвратительными были прекраснодушные мечтатели-западники.
Я ненавидел провинциальных борцов за мир, лицемеров из движения зеленых, блюстителей субботы и приверженцев левого крыла сионизма (который, по сути, был не чем иным, как национал-социалистской глупостью). Меня очень пугала мысль, что я похож на них. Что я такой же, с виду разумный, ползающий на брюхе слюнтяй.
Польская хунта борцов за мир, свергнутая еще в конце прошлого века, вызывала у меня буквально желание блевануть. Я ненавидел их даже сильнее, чем арсов,[23] которых вообще не считал за людей. По иронии судьбы, именно на них, на эту банду поляков, на этих так называемых аналитиков, на профессоров, мечтавших о Новом Ближнем Востоке, мои друзья, и в их числе Лола, возлагали все свои надежды. Мне было их искренне жаль. Я знал, что все эти мечтатели просто перегрелись на горячем средиземноморском солнце. Самые умные из евреев лечились от этого перегрева тем, что пили много воды и сидели в тени. Что же касается меня, то я лечился водой из священной реки Рейн.
Я наивно полагал, что мне удалось сбежать от своих соотечественников навсегда и я никогда их больше не увижу, однако я горько ошибся. В начале нового тысячелетия эти самодовольные животные стали неотъемлемой частью европейского пейзажа. Их можно было встретить повсюду — в деловых районах, в криминальном мире, в кварталах красных фонарей. В торговых центрах начали как грибы расти кафе и магазины, где продавали орехи, семечки, хумус и фалафель, и на каждом красовалась вывеска «кошерно», заманивавшая прожорливых израильтян. Крикливые варвары снова окружали меня со всех сторон. В Германии этих незваных гостей с Востока называли «ост-юден». Европейцы привыкли к иммигрантам, но десятки тысяч новоприбывших были иммигрантами нового типа — тупыми, наглыми, жалкими и одновременно высокомерными. По сути, вся их глупость и невоспитанность являлась непосредственным проявлением израильского, да и вообще еврейского мировоззрения. Евреи считают себя избранным народом. Но этот избранный народ живет за счет подаяний и грабежа.
Еще до крушения Израиля израильтяне проявили себя как люди высокомерные и лишенные чести, всегда готовые продаться за несколько сребреников и согнуться в дугу перед сильным. По замыслу моя страна была основана, чтобы опровергнуть стереотип, согласно которому еврей — бородатое, сгорбленное, жуликоватое существо, грабящее ближнего своего, однако в конце концов превратилась в рассадник всех этих язв. Евреи снова приобрели имидж согбенных бородачей со свисающими по бокам «цицит», [24] снова сделались жуликами и эксплуататорами.
В подвалах столицы опять закопошились неонацисты, которые начали возрождать свою идеологию и выкрикивать свои лозунги. Мне было очень тяжело видеть, как мои соплеменники выставляют себя на посмешище, но поделать с этим я ничего не мог. В глазах антисемитов я тоже стал врагом.
Многие годы меня мучил вопрос: сделал ли я все возможное, чтобы спасти от гибели своих друзей и семью? Я хорошо понимал, к чему все идет. Уже в двадцать с небольшим я заявил своим товарищам, что явственно слышу свист занесенного над нашей головой меча. Когда мы обсуждали эту тему, мои приятели обычно говорили, что бегство — позор, и приводили в пользу этого утверждения целый ряд аргументов. Думаю, имеет смысл рассмотреть их здесь. Профессор Шаръаби считает, что, поняв, почему евреи так упорно цеплялись за не принадлежавшую им землю, мы сможем найти и причину, по которой они добровольно идут на смерть. Что заставило моих друзей отгородиться от мрачной реальности шаткой стеной иллюзий?
Аргументы моих друзей отличались крайней нелогичностью. Самый идиотский, на мой взгляд, довод был у подруги Альберто (царствие ему небесное) по имени Далья.
— Если и ты, и я, и все остальные уедут, — говорила она, — то кто же тогда останется?
Этот довод поразил меня в свое время примитивностью и беспомощностью. Если и ты, и я, и все уедут, то ясно, что не останется никого. Но в таком случае, никто и знать не будет, сколько человек осталось. И я об этом не узнаю, даже если уехал, к примеру, только я один. Если ты сам не принадлежишь к их числу, то количество оставшихся будет тебе неизвестным.
Гершеле как-то спросил Янкеле:
— Скажи, Янкеле, ты уже побывал в «Яд Ва-Шем»?[25]
— Нет, — ответил Янкеле простодушно.
— Но если ты не был в «Яд Ва-Шем», — говорит ему тогда коварный Гершеле, — как же ты смеешь утверждать, что ты там не был?
И действительно. Чтобы утверждать наверняка, что он не был в «Яд Ва-Шем», Янкеле обязан был побывать в «Яд Ва-Шем» и своими собственными глазами убедиться, что он там не был. Если я не останусь с теми, кто собирается добровольно пойти на убой, то как же я узнаю, кто остался?
Если принять логику избранного народа, то все должны остаться и погибнуть, чтобы собственными глазами увидеть, кто остался. Моя логика, основанная на идее растворения в других народах, гораздо более привлекательна: