сказал:
—
Это не набережная, об изображении которой давеча шла речь.
—
Да, Ваше Императорское Высочество, — неподвижно стоял, словно изваяние в саду, двигались только губы.
—
Полно, полно. — Ему нравилось это русское слово, столь богатое смыслом и значениями. — Полно. Полно.
Вместо Адама караулом тогда командовал кавалергардский штабс-капитан, вовсе не посвящённый в заговор — такой же, правда, чёрный, как и князь, совершенно обычный, — он так полагал — дворянин конного кавалергардского полка, назначенный Уваровым начальником караула. Меж тем Уваров, имеющий пересыльщиков во дворце и в свитах каждого члена императорской фамилии, прекрасно знал, кого назначить в караул в эту мартовскую ночь.
Павел Петрович совершенно неожиданно вышел на собственную охрану из кабинета — ещё в сапогах со шпорами после катания верхом, со шляпой в одной руке и с тростью в другой. Императорский шпиц предшествовал появлению государя, иначе Охотников просто не успел бы подать команду, а при виде шпица — успел, караул выстроился. Вышли так — прежде шпиц, затем государь Павел Петрович и третьим Уваров, исполняющий роль дежурного генерал-адъютанта; четвертым, замыкающим, шёл камердинер. Алексей салютовал шпицу, тот не оставил лести без внимания и, вставши на задние лапы, лизнул его в коленку. Император вдруг пришёл в бешенство. Ревность ли была тут причиной, Бог весь. Подскочил к кавалергарду, дёргаясь от гнева. Так же, дёргаясь, проговорил:
— Вы якобинец!
У Охотникова глаза полезли из орбит, определенней нельзя было выразить состояние его духа.
—
Да, Ваше Величество.
Император, как это всегда с ним бывало, сразу же успокоился, набрал в грудь воздуха и шумно выдохнул через нос, что всегда служило у него признаком успокоения. Уваров за императорской спиною корчил рожи под чёрной треуголкою; абсурдность ситуации наконец проняла и Охотникова; неуместная, еле уловимая улыбка смягчила его обострившиеся сейчас черты, и Павел Петрович уже совершенно спокойно сказал:
—
Вы якобинец и неверны.
—
Каковы бы ни были мои чувства, государь, я Вам верен, — он произнёс это тоже совершенно спокойно, ожидая приговора.
—
Мне лучше знать! — Павел Петрович вдруг захохотал, произнесши это, захохотал, весь запрокидываясь со своими шляпой и тростью в руках, обезьянья его физиономия задвигалась, и Уваров засмеялся тоже, даже камердинер позади всех, уже в полутьме, в скрещивающихся тенях, отбрасываемых от свечей стоящими пред ним людьми, позволил себе издать некоторое подобие смешка.
—
Свести караул! Уваров! — обернулся, и тот подскочил, как на пружинах. — Вывести кавалергардов из города! Расквартировать по деревням!
Уваров сдвинул ботфорты: «Слушаю, Ваше Императорское Величество», — кивнул Охотникову, тот тут же скомандовал: — Па-а адделения-ям, напра-ву! Марш!
Караул, печатая шаг и громыхая оружием, двинулся к двери.
—
Два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты, распорядитесь, чтоб он был готов утром в четыре часа, в полной походной форме и с поклажею.
—
Слушаю, Ваше Императорское Величество.
Государь, вне всякого сомнения, действительно
был безумен. Иначе Охотников ничем не мог объяснить историю со снятием дежурного караула, как и недавнюю историю с цветом колетов.
Третьего дня Павел Петрович лично изволили делать смотр. В пыли — как ни поливали плац водою, пыль всё-таки летела, — в пыли взлетали и дробно опускались на землю копыта, позвякивая амуницией и упряжью, поэскадронно проходил полк. Государь притоптывал сапожком, теребил рукоятку шпаги, что всегда служило у него признаком гнева.
—
Уваров! — наконец страшно повернулся на каблуке. — Почему колеты на штаб- офицерах различных цветов? Опять? Опять бунт?! Уваров!
Уваров вылупился на проходящий мимо них первый эскадрон — по третьему разу мимо проходил полк, — все колеты были, разумеется, одного цвета — белого. Император указал тростью на первого офицера в ряду — слева, самого меньшего по росту.
—
Кто?!
—
Вашего Императорского Величества гвардейского Кирасирского полка казначей штаб-ротмистр Охотников Алексей.
—
А-га… Каз-на-чей… К завтрему представь мне записку о расходовании средств, отпускаемых в полку на обмундирование, ковку лошадей и фураж. По каждой неделе, а также посезонно — весна, лето, осень и зима. Осень и зима!
Император, произнёсши «зима», что-то вспомнил, сделал знак рукою в перчатке, и тут же ему поднесли дымящуюся кружку с пуншем; тёмно-красный напиток казался тёмной венозной кровью, сцеженной в кружку с узорным романовским вензелем для того, чтобы российский император не озяб на зимнем смотру. Он закинул голову, вливая в себя питье; за спиною его, точно так, как это он делал сейчас, в ночь дежурства, Уваров за спиною императора скорчился и сделал свой знак Охотникову, знак, ясно показывающий, что словам государя придавать значения никакого не следует: нет, не надо представлять записку! Никто не пошевелился из свиты, все, и трепещущий Охотников, все смотрели, как двигается кадык на императорской шее — платок сдвинулся, и шея на миг осталась голой, словно бы открытой лезвию бритвы ли, ножа ли, сабли — что употреблено будет сейчас, что?
Александр же будто бы увидел пред глазами голую отцовскую шею, хотя сейчас в полной темноте лицо его упиралось в теплую шею Лулу.
— Встаньте с меня, Ваше Величество, быстро, вы слышите, немедленно встаньте с меня, — совершенно спокойно проговорила Лулу под ним, словно бы действительно могла ему что-либо — да хоть это «встаньте с меня», — словно бы могла ему что-либо приказать, и он действительно покорно подчинился, и через несколько минут оба сидели в его спальне на постели, словно бы обычным порядком одетые для обычного утра; она помогла ему одеться, никто — ни камердинер, ни лакей, ни единый человек не явился к наследнику освободившегося престола. Только Лулу видела его искренние и горячие его слёзы, только Лулу, утешая, прижимала его к себе, как некогда прижимала его к себе бабушка, только Лулу разделила его позор, когда он поднимался на дрожащих ногах, чтобы выйти к построенным во внутреннем дворе войскам.
Такое, разумеется, он никогда не сможет ей простить. Не сможет ей простить собственные слёзы — до Аустерлица его слёз, его страха не видел никто. А потом был двенадцатый год, когда… когда… Потом был восемьсот двенадцатый год. Однако же никто и никогда более не видел Российского Императора лежащим на полу и содрогающимся от рыданий, никто, доктор Джеймс Виллие видел его на грязной австрийской соломе — в часы военного поражения, но никто, никто не видел Императора Александра Павловича плачущим — в минуты его первого и последнего настоящего триумфа, овладевшего своею женой и овладевшего своим государством и оттого плачущим навзрыд. Да, когда Зубов и Пален вошли в спальню, они оба — Александр и Лиз — уже сидели рядом на постели одетыми.
У Зубова расширились ноздри, никто не увидел того, только сам Зубов почувствовал, как крылья носа напряглись, готовые лопнуть. Так только чресла — сходное почувствовал он сейчас — так чресла напрягались у него доселе, готовые лопнуть, но разрывающиеся и выстреливающие картечь исключительно в нужное для Зубова мгновенье — о, он умел управлять собой! За спинами Палена и Зубова полыхали факелы, отблески просверкивали нестерпимым огнём по генеральским эполетам.
—
Ваше… Императорское Величество.
Кто это произнёс первым?
—
О-ооо…
Вы читаете Императрица Лулу