переживаний в боевых стычках. В севастопольских рукопашных боях никто не подымал раненых французов на штыки, такой поступок вызвал бы осуждение. Но почему-то внутренние враги вызывают большее озлобление, чем внешние; к ним разрешается применять самые свирепые меры и кровожадность приветствуется. Строгий приказ 'Брать в плен' обуздывает лиц, склонных к безнаказанным убийствам. Наоборот, спущенное сверху разрешение 'Убивать без жалости' развязывает у непосредственных исполнителей звериные склонности.
Кровавое подавление восстания было определено уже тем, что главное в этом деле лицо — самодержец, царь Александр II — сочетало в себе глупость, трусость и жестокость. Мой осведомленный приятель рассказывал, что государь император повелел считать подавление мятежа войной и распорядился записать в своем послужном списке: 'Участвовал в Польской кампании 1863–1864 годов'. Соответственно, карательные действия войск стали трактоваться как боевые, и кто сомневался в правоте своих поступков — сомневаться перестал.
Но и в царском окружении разные были люди: одни — совестливые и с умом, другие — глупцы бездушные, третьи — с умом, но записные убийцы. Из последнего разряда царь и призвал себе помощников. В Западный край поехал с особыми полномочиями генерал от инфантерии, генерал-губернатор граф Муравьев. Прирожденный палач дорвался до работы и в течение года исполнил то, что не успел осуществить тридцать лет назад будучи гродненским генерал-губернатором. Подвластные ему шесть губерний превращены были в бойню. Каждые два дня совершалась смертная казнь через повешение или расстрел, каждый день двое шли в арестантские роты, трое — на каторгу, тридцать человек — этапным порядком на поселение в Сибирь. Для репрессивной акции достаточно бывало ложного доноса. За короткий срок все оппозиционное режиму население края было либо физически истреблено в столкновениях, либо лишено прав и выселено. Выселению подверглось и множество лиц, не причастных к восстанию, единою виной которых оказалось католическое вероисповедание. Тысячи людей эмигрировали. Двое из них — не без моей помощи, и сознание этого мне приятно.
К месту будет вспомнить одно переживание, случившееся со мной несколькими годами позже. Тогда мне попался на глаза в книжной лавке тоненький альбомчик в синем переплете, на котором золотом оттиснуто было: 'История царствования императора Александра II'. Я его раскрыл. Внутри помещался буклет цветных литографий, пояснявших в художественной форме главные для нашей истории дела самодержца — 'Севастопольский мир', 'Покорение Кавказа', 'Приобретение Амура', 'Освобождение крестьян' и еще кое- какие. На самой последней картинке увиделось мне знакомое лицо, пригляделся — Август Матусевич. Я ахнул. Изображен он был поверженным на землю, над ним стоял солдат, левою рукою отнимал ружье, а правой вонзал в живот пехотную полусаблю. Сабелька была отпечатана серебряной краской. В отдалении на зеленом фоне — надо было думать, что в лесу — группа солдат стреляла в группу повстанцев дикого вида, из которых кто падал, кто убегал, кто поднимал вверх руки. Подпись внизу объясняла: 'Усмирение мятежа в Западном крае'.
Сходство убиваемого полусаблей с Августом настолько меня поразило, что я тут же взял извозчика и поехал к издателю, а от него, узнав адрес художника, — к художнику. Хоть я и понимал, что художник не мог рисовать с натуры, что он нарисовал мятежника вообще, что подобие лиц — случайность, но мне не терпелось удостовериться. А вдруг, думал я, вдруг Август после нашего прощания примкнул к другому отряду и в какой-либо стычке погиб именно так — от удара солдатской сабли в живот, и его смерть случайно наблюдал будущий создатель картинок, запомнил облик несчастного и сейчас изобразил?
С таким вопросом я и обратился к художнику. Он меня утешил. 'Да что вы, господин любезный, — улыбнулся он. — Я в тех краях и не бывал никогда. Да и не то вовсе лицо я рисовал. Открою вам по секрету — прообразом послужил мой тесть, но, к сожалению, он себя не узнал, потому что типографы нагрешили — краски у них как-то неудачно легли'.
Ну, слава богу, что случайность, радуясь, думал я. Может быть, и жив Август. Обитает где-нибудь в Риме или Париже. И мельников сын вместе с ним. Может, вспоминают иногда обо мне; только не знают они, что я им завидую.
Но в ту ночь — ночь побега — я им еще не завидовал. Я лежал не сеннике и, слушая запечного сверчка, радовался удаче доброго дела.
XIX
Утром в восьмом часу я был разбужен мрачнейшим Федотычем. 'Командир вас зовет, ваше благородие, — говорил он мне. — Злится больно'. — 'А с чего он злится? — спрашивал я, во весь рот зевая. — Голова болит со вчерашнего или что там?' — 'Да кабы голова, — говорил фельдфебель. — Сбежал, враг его побери, этот, пленник-то привязанный'. — 'То есть как сбежал? — спрашивал я, поднимаясь. — Куда же он мог сбежать?' — 'А бес его знает куда. Только пришли утром в сарай — пусто, ни веревочки. Все сено тесаками перепороли думали, прячется. И след простыл. Словно черти его уволокли. Вы уже не сердитесь, Петр Петрович, пришлось сказать, что по вашему приказу караул снят, а то уже совсем был готов солдатика того растерзать'. — 'Ну, и правильно, — сказал я. — Так и было. Скрывать не собираюсь. Сбежал. Экий, однако, хват. А ничего не натворил?' — 'Слава богу, обошлось, — отвечал фельдфебель. — Вот уж было бы беды'.
Я оделся, умылся, и мы поехали к командиру.
Подполковник Оноприенко, заложив руки за спину, нервно ходил возле крыльца.
— Что же это вы, Петр Петрович, господин штабс-капитан, натворили? сказал он мне зло. — Как вам, опытнейшему офицеру, на ум пришло пленного без караула оставить? Сбежал мятежник, да-с, изволил бежать.
— Трудно поверить, — сказал я, изображая горе и недоумение. — Ведь спеленали веревками — шевельнуться не мог.
— Дитенка нашли! — взорвался командир. — Спеленали! Вот вам и пеленание. Позор! Всею батареею одного — одного! — пленника не смогли удержать. Как прикажете объяснить, кого наказывать?
— Тут я, безусловно, виноват, Виктор Михайлович, — сказал я и добавил твердо: — Наказания достоин, господин подполковник, и прошу о нем.
— Прошу, прошу. Что мне с просьбы. Ну, зачем, зачем было караульного отпускать! И стоял бы пусть.
— Так связали намертво, Виктор Михайлович. И ворота были на замке.
— На замке! — хмыкнул подполковник. — А что ему ворота, он ведь не в коляске выезжал. Через крышу ушел. Видно, не обошлось без сообщника. Был бы караул — и приятеля рядом посадили.
— Как знать, — робко возразил я. — А коли закололи бы солдатика? Они на все способны.
— Караулил бы по уставу — не закололи бы, — сказал, но без уверенности, командир. — Ну, пойдемте в дом, господин штабс-капитан.
Мы вошли и, затратив полчаса на составление записки, объясняющей побег, решили предать случай забвению.
Настроение мое было приятное, но для полной радости требовалось снять чувство вины за легкомысленное свидетельство о самоубийстве Северина. Володковичи, по моему мнению, не могли верить в самоубийство — повода Северин не имел. Съезжу-ка к ним, решил я. Появиться в усадьбе я вправе, а по правилам приличий и должен — сочувствие привезти.
Скоро я рысил по знакомой с позавчерашнего дня дороге в усадьбу Володковичей. Становился погожий день бабьего лета. Воздух, после ночи прохладный, приятно освежал грудь. Я ни о чем не думал; красивые пейзажи открывались мне и радовали, как некогда в детстве: то стерня бежала мимо, то зеленело на буграх маленькое поле льна, то заросшая уже пожухлой травой уходила далеко вдаль лощина. Полевая дорога перешла в лесную — дернистую, перекрещенную корнями. И слева и справа ель сплетала кроны с сосной, рядом рябина тянула к небу свои ветви; папоротник и черничник прикрывали землю узорным ковром; вдруг открывалась круглая поляна, а дальше лежал поваленный бурей великан; вдруг угрожала накренившаяся над дорогой сухостоина; вода блестела в маленьком роднике; вдруг спугнутая шагом Орлика пролетела по воздуху белка, сорока уносилась в глубь леса; и на каждом дереве кто-то жил, пел, стучал,