Я кивнул.
— Избить! — словно разрешив последние сомнения, сказал Молотков. На длинных, худых его руках свисали угловатые чернильные кулаки. Он медленно поднял один из них, с профессиональной заботливостью сжал и разжал его, что походило на смазку оружия перед боем, и сказал: — Сейчас я тебе ка-а-ак…
— Не нужно, — прошептал я, — завтра я принесу.
— Врешь! — крикнул Петька. — Ты уже сто раз обещал!..
— Быстрее! — поморщился Молотков. — Мне к двум часам у моста надо быть. Я должен там драться с Плиткиным из шестого «А».
В Петьке что-то шевельнулось.
— А если не принесешь?
— Конечно, не принесет! — воскликнул Молотков.
Я молчал.
— Он еще думает! — закричал Молотков. — Нет, ему обязательно нужно дать!
И все-таки я получил отсрочку — до завтра. Но где же взять деньги? Как быть?
После долгих мучительных раздумий я решил продать чернильницу. Буду макать на задней парте. Я долго мыл свою старую, облупленную чернильницу. Я тер ее щеткой, скоблил, обтирал; я налил в нее свежих чернил и заткнул пробкой.
Вскоре я был уже у Мишки Карпухина. Два дня назад он потерял чернильницу.
— У тебя нет чернильницы, — сказал я, — вот, бери…
— Ну что ты! — замахал руками Мишка. — Я и так обойдусь… Не нужно…
— Нужно, — сказал я, — еще как нужно! Бери! За тридцать копеек бери.
У Мишки выкатились глаза.
— Да ты что! В магазине новая девять стоит.
— Девять? — вздохнул я. — Слушай, Мишка… Купи… Она без волосков… и с пробкой… Купи за двадцать…
Мишка решительно закрутил головой.
— Стой, Мишка, — сказал я, — стой… Это очень хорошая чернильница. Со второго класса я пишу из нее. Слышишь? И никогда не отдал бы! А тебе отдам, за пятнадцать копеек.
— Нет!
Домой я пришел вечером. Теперь я знал, что мне делать. Оставалось только одно.
На кухне было тихо. С минуту я прислушивался, потом, осторожно ступая, подошел к вешалке, где висел пиджак отца и засунул руку в карман.
«Вот получу на кино и назад положу, — успокаивал я себя. — Мне много не надо… мне тридцать копеек надо…»
Я принялся лихорадочно отсчитывать: пять да пять, да еще десять…
В комнате что-то изменилось. Я дернулся, как подстреленный, — в дверях стоял отец. Монеты со звоном запрыгали по гладкому полу.
— Покатились, — прошептал я, — покатились…
Отец шагнул ко мне.
— Нет… нет… ты не думай… Я одолжить хотел…
— Так ты еще и лгун?!
— Я не лгун! — закричал я. — Я проиграл Петьке тридцать копеек! Играть нельзя! А я проиграл!.. Последний срок — завтра!.. И меня ни во что не принимают играть… И я не знаю, что мне делать!.. А в воскресенье тридцать копеек на кино… возьми себе… И я… нет, не я… я…
Отец молча смотрел на меня.
Потом он тяжело шевельнулся, вытащил руку из кармана и протянул мне тридцать копеек.
Я заплакал.
Кричите громче!
— А-лик!..
Теплое сентябрьское солнце заливает комнату. Алик стоит у стены, за высокой спинкой кровати. А со двора — дружный ребячий крик:
— А-лик!..
Алик опускает голову и понуро бредет к дверям. На крыльце толпа ребятишек. Лицо Алика бледно и серьезно.
— Я не выйду, — говорит он, — я наказан.
«Ваш сын улыбается на уроках арифметики. Примите меры!» Вот и вся история. С такой запиской далеко не уедешь.
— И надолго тебя? — сочувственно спрашивает Костя, худенький мальчик с веснушчатым лицом.
— Не знаю, — вздыхает Алик.
— Мне всегда говорят, на сколько наказывают, — продолжает Костя.
— А мы вот тут в казаки-разбойники хотели играть…
— В казаки-разбойники? — Лицо Алика вытягивается еще больше. — Это как тогда?..
— Как тогда…
Алик долго молчит, потом поднимает голову и говорит:
— Кричите… кричите громче!
Дома все по-старому. Папа в кресле, читает газету. Сгорбленный, стараясь не смотреть по сторонам, Алик пробирается за спинку кровати.
Здесь все так знакомо. И выцветшие обои с причудливым рисунком, в котором, приглядевшись, можно увидеть смешные рожицы, и сломанная плитка желтого паркета… А впереди, прямо со стены, смотрит из рамы Аленушка. Она сидит у воды, среди притихшего леса, и, когда глядишь из угла, у нее всегда особенное выражение. Очень грустное и доброе…
А-лик!..
Молодцы! Здорово кричат. Особенно Костя. Это настоящий друг. Кричат, зовут его… Они все с одного двора, и все хотят, чтобы он вышел. А он — Алик искоса смотрит на папу, — он не хочет… Ему главное — что в газетах пишут. Ладно, пускай… Он, Алик, не будет просить…
— А-лик!..
Кричите! Кричите громче!.. Пускай все слышат… Все!.. Только папа не слышит…
— Вот видишь, — говорит папа, не поднимая глаз от газеты, — все гуляют, а ты должен дома сидеть.
«Дома должен сидеть!.. — думает Алик. — Сам засадил, а теперь… Ну ладно. Я не прошу. Читай, читай свою газету».
— А кто виноват? — добавляет папа, складывая газету пополам. — Ты же сам и виноват.
«Конечно, я виноват. Кто же еще может быть виноват?.. Я всегда виноват…»
— А-лик! А-лик! А-ли-иик!.. — Кто-то захлебнулся. Последние отчаянные усилия.
— Скажи им, что не выйдешь, — строго говорит папа. — Целый час уже кричат!
Алик медленно идет к окну. Он знает, что надежды на прощение нет, и все же ему очень тяжело и горько сейчас.
Вот и окно открыто. А за окном ребята. Здесь и Костя, и Нюрка, и Петька… Эх! Если бы его выпустили!.. Он бы тоже играл в разбойников. И Нюрка бы кричала: «На помощь!..» А они похитили бы ее и мчались бы, мчались… Вот уже и ноги устали, и трудно дышать, но они все равно бы мчались. Такой это был риск!.. И, может быть, даже связали Нюрку…