часть светкиной подрывной деятельности.
На тюрьму наши преступления не тянули, но без отпусков мы оставались регулярно. Честно говоря, я не сильно этим заморачивалась — в отличие от Светки, которая по пятницам просто с ума сходила от невозможности смотаться в ночной клуб или на дискотеку. Мне же такие развлечения всегда были глубоко до фени, да и по родительскому дому я не слишком скучала. Я думала только о Рани, а с ним мы могли увидеться без проблем — он приезжал прямо на базу, доставая себе какой-то специальный пропуск.
Нет ничего более мирного и успокаивающего, чем военная база в шаббат: утром выходишь из вагончика, зеваешь, потягиваешься, а вокруг все тихо, чисто и пусто, как в школе во время летних каникул. У ворот клюет носом нахохленный дежурный, сквознячок качает распахнутую дверь покинутой кухни, где-то вдали, насилу волоча ноги, бредут к душу сонные девчата из ночной смены, на плацу под выцветшим флагом дремлет непременная дивизионная дворняжка, твердо уверенная в том, что именно она осталась за командира, темнеют окна наглухо запертых кабинетов начальственного блока: все разбежались, во всем мире не осталось никого, только ты и Рани, который вот-вот подъедет на своем старом эскорте. Ты и Рани, и почти целые сутки с шестичасовым перерывом на дежурство, который, если разобраться, тоже весьма кстати, потому что нужно же парню когда-то и отдохнуть от твоей ненасытной нежности.
Наш вагончик стоял на отшибе, крайним в ряду таких же, как он, жилых помещений. В середине недели все они были переполнены: по пять-шесть рыл в каждом. Само собой, телевизоры со спутниковыми антеннами, музыка, кондиционеры — совокупное наследство нескольких поколений призыва. Шум, гам, балаган — спать почти невозможно в любое время суток. Зато в шаббат, когда народ разъезжался, наступала благословенная тишина. Утром Светка производила рекогносцировку и, вернувшись, сообщала:
— Так. Сегодня можете отрываться по полной. Четыре ближние комнаты заперты.
Или наоборот, злорадно:
— Нынче придется тебе, Анюта, ножку у койки грызть. В соседнем вагончике милуимники ночуют, не покричишь. Хочешь, я лопату принесу?
— Зачем?
— У ней рукоятка деревянная. А об железную-то койку зубы обломаешь.
Я с готовностью смеялась, чтобы хоть немного подсластить Светке пилюлю этой совместной насмешкой над моим почти неприличным по огромности счастьем. Наверное, что-то похожее, хотя и менее остро, чувствует добрый и удачливый богач, случайно оказавшийся в обществе оборванного, больного, озлобленного поражениями бродяги.
— Светочка, — говорила я, стараясь звучать как можно более виновато. — Ты ведь на меня не сердишься, а? Ну что мне для тебя сделать? Ты только скажи, я сделаю.
— Дай внутри себя пожить, — неизменно отвечала она. — Хоть денек. Можно даже в будни.
Тут мы, понятное дело, принимались рыдать — она вовсю, чуть ли не срываясь с катушек, а я потихонечку, не позволяя себе разогнаться, потому что вот-вот должен был подъехать Рани, и мне совсем не улыбалось выходить к нему с опухшей от слез мордой. Наплакавшись, Светка чмокала меня в щеку и уходила, а я снимала с коек матрасы и стелила на полу, и раздевалась, и разглядывала себя в зеркало, и голова моя кружилась от одних только мыслей о нем, если конечно, можно было назвать мыслями эту тягучую смесь полета, удивления и страха.
А потом он стучал в дверь, и я открывала ее, как будто открывала его, и входила в него, как в дверь, и проваливалась в него, как в небо, и приходила в себя только потом, через некоторое время, когда мы оба обнаруживали, что живы, что снова способны на что-то, кроме головокружения, кроме голого кружения на полу нашего воздушного шара, нашего летающего вагончика, крайнего в ряду, где пахло замысловатой смесью духов всех шестерых ночующих здесь девчонок, и сапожной мазью, и оружейной смазкой, и тем особенным запахом армейской базы, которым пахнут все армейские базы этого тесного, чудного, летящего к счастью мира.
Мы говорили не переставая — вслух или молча, потому что губы и язык частенько бывали заняты другими делами, но эта их занятость вовсе не отменяла разговора — безмолвного, но живого, слышного и внятного нам обоим. Мы говорили о детях, которые у нас будут. Ведь любовь — это все о детях, которые будут.
— Все-таки дура ты блаженная, — говорила Светка. — Тебе пока надо думать о том, чтобы детей не было, а не о том, что они будут. Вот закончите армию, смотаетесь на полгода в Латинскую Америку, вернетесь, снимете квартиру, поживете лет пять-шесть в свое удовольствие, поженитесь, и тогда уже рожайте, как все нормальные люди.
Так действительно поступали почти все. Возможно, они были правы — на свой лад, но мне лично такая модель не подходила. Знаете, иногда очевидность выглядит такой банальной, что пропускается мимо головы. Ну, например, что целью любви является рождение ребенка. Я не собираюсь тут об этом рассуждать: тема уж больно общая, до затертости. Скажу только о себе, о своем собственном балдеже. Там, в армейском вагончике, я улетала тем круче, чем больше думала о наших будущих детях. Понимаете?
Рани и наши будущие дети представляли для меня единое целое. Я хотела их до сумасшествия. Они входили в меня, они двигались во мне, забрасывая меня в пронзительную и сладкую дрожь, они раскаленной лавой затопляли мой живот, так что я переставала чувствовать что-либо другое, кроме них, кроме их смеха, поначалу дальнего, звучащего на разные голоса, но постепенно растущего, сливающегося в одну огромную ноту, заслоняющую, заменяющую весь остальной мир, превращающую его, а вместе с ним и меня в одну тугую поющую струну, вибрирующую от макушки до кончиков пальцев ног, такую острую и мощную, что ее почти невозможно было пережить, и Рани приходилось зажимать поцелуем мой кричащий рот, хотя услышать нас могли разве что старая дворняжка да бело-голубой флаг, мирно дремлющие одна под другим на чистом и пустом дивизионном плацу.
Вот что чувствовала лично я, а что чувствуют остальные — не знаю, это их дело. Для меня не думать в такие моменты о детях означало примерно то же, что сопротивляться приходу, когда куришь травку. Настоящую волну кайфа можно поймать, только если отдаешься ей целиком, а не выгребаешь против течения, пытаясь удержаться на месте — из трусости или еще почему-нибудь. Так и в любви: какой смысл бояться полного улета, если ты уже решилась лететь? И стоит ли вообще расправлять крылья для полетов понарошку, с кочки на кочку, по-над землей, а не ввысь, чтоб на все небо?
— Понимаешь, Светка, — отвечала я своей подруге. — «Потом», о котором ты говоришь, может и не случиться. Разве мало таких, которые начинают хотеть детей, когда любовь уже закончилась? Ну не глупость ли? Сначала они отказывают себе в удовольствии любить на всю катушку из-за того, что хотят «пожить в удовольствие», а потом уже и рады бы, да катушки-то уже нету — раскрутилась вся по мелочам. Нет уж, нет уж… ты как хочешь, а я буду по-своему. Я хочу своих детей сейчас, сразу и много — как любви. Вернее, не «как», а вместе с нею.
И Рани думал тогда точно так же. Мы удивительно подходили друг другу, просто жили и дышали душа в душу, такт в такт, рот в рот. Нам не нужно было никакой Латинской Америки, нам не нужно было Индии, Непала, гашишного Гоа, марихуанного Амстердама, экзотических гор и райских островов в океане. Нам не нужно было «искать себя», понимаете? Мы уже нашли все, что можно, открыли свою Америку, попали в свой рай. Нам не требовалось никуда ехать: наоборот, мы боялись тронуться с места, чтобы, не дай Бог, не потерять то, чем так счастливо владели.
Мы выбрали дату для свадьбы. Я придерживалась мнения, что все равно — как и где, главное, чтоб быстрее. Но Рани ни за что не хотел комкать это эпохальное событие. Он, как я уже сказала, помогал своему брату — профессионалу по части устройства свадеб, а потому смотрел на дело взглядом специалиста.
— Оставь это мне, Несси, — говорил он. — Ты все равно ни в зуб ногой во всех этих правилах и традициях.
Что верно, то верно. Я и представить себе не могла, сколько заморочек в простом, казалось бы, вопросе о дате бракосочетания. Почему нельзя просто ткнуть пальцем в календарь и решить?
— Ты что?! — ужасался Рани. — Подходящих дней не так уж и много. Хорошо если десять.
— Десять дней?! — в свою очередь ужасалась я. — Мне казалось, что в еврейском году их триста шестьдесят.
— Триста шестьдесят пять и шесть часов, — поправлял Рани.