ничтожна, и многие раковины остаются закрытыми: некоторые — на протяжении многих тысяч лет, а большинство так и вовсе навсегда, ведь море настолько огромно, а глубина его настолько страшна и непостижима, что трудно надеяться всерьез на то, что за тобой когда-нибудь придет ныряльщик с ножом или художник с кистью, вот и приходится мириться и со скорлупой, и с морщинистой ребристой раковиной, и со слизью моллюска, и с плавающими вокруг странными пучеглазыми существами, так и норовящими отгрызть тебе пятки… да-да, приходится мириться, и я смирился, но это было гордое смирение, смирение богини, заключенной в пожизненную тюрьму, смирение жемчуга, так и не получившего своего шанса на свет.
И что же — все это оказалось иллюзией, ошибкой, наивной уловкой второгодника, предпочитающего объявить условия задачи бессмысленными, а саму задачу — не имеющей решения, а потом еще и убежать во двор к приятелям в детсадовскую песочницу, о которой я уже где-то упоминал… но при чем тут песочница?.. ах, да, песочница, песок… как страус, засовывающий голову в песок в попытке избежать очевидности… погоди, погоди, а как же второгодник?.. слушай, отстань, ладно?.. что, страус не может быть второгодником?.. отчего же не может — пусть будет, тем более что это только усиливает тезис, простой, как песок: тезис о том, что на самом деле все имеет и смысл, и причину, и следствие, что случайностей нет в природе, что понятие вероятности, не говоря уже о соответствующей теории, изобретено не кем иным, как уже знакомыми нам страусами-второгодниками, уставшими от попыток понять, что к чему, но это — в общем, а в моем частном, конкретном, чисто-конкретном случае эта глобальная закономерность бытия заключалась в точном соответствии формы и содержания, скорлупы и яйца, вывески «Меня изгнали…» — можно ли было точнее отразить происходящее со мной, моллюском, слизистым существом, веществом, студенистым отвратом, вообразившим себя жемчужиной?.. ха-ха… мое имя являлось последним, решающим доказательством, если таковое еще требовалось кому бы то ни было, кроме меня, дурака: ведь если что-то пахнет слизью, липнет, как слизь, тянется, как слизь, тошнотворно, как слизь, то, следовательно, это слизь, хоть слизью назови ее, хоть нет… — очевидная истина, не правда ли?.. вполне можно было бы обойтись без вывески, без имени, без слова, потому что все ясно без всяких слов, так нет ведь, вот вам еще и паспорт — видите, вот здесь, под фотографией, на самом авторитетном из всех языков мира, крупными буквами: «СЛИЗЬ»… и теперь уже никаких сомнений, никаких, никаких.
На первый взгляд, это открытие должно было потрясти меня до самого основания — если, конечно, у слизи есть основание — и, тем не менее, не произошло ровным счетом ничего: не ударила молния, не разверзлась земля, небеса не накренились, ливни и ураганы не смыли мое утлое сознание в темную бездну безумия… значит, его действительно нету, основания, да?.. я продолжал жить, как жил, словно ничего не случилось, продолжал жить, удивленно наблюдая за самим собой со стороны; все так же рано вставал, чтобы отправить детей в школу, потому что Маша любит сладко поспать по утрам — это, пожалуй, ее единственная слабость, ее сладкая слабость… варил кашу, которую они уже отказывались есть, как-то очень быстро перейдя на местные детские предпочтения, выходил на пустынную, горьковатую от запаха хвои улицу, покупал фрукты с арабского лотка на углу, а потом сидел в кухне, подъедая остывшую детскую овсянку и прикидывая, стоит ли будить Машу — ведь на курсах языка мы занимались вместе… хотя нет, сказать «занимались вместе» будет чудовищным преувеличением, поскольку в итоге я всегда решал не будить и отправлялся на курсы в одиночку, что, кстати, нисколько не помешало в дальнейшем превосходному машиному ивриту, но это потом, а пока я действительно отправлялся в одиночку на эти злосчастные курсы, туда, где жизнерадостная преподавательница Ривка окончательно открыла мне глаза на самого себя… открыла ли?.. или они и так были открыты, потому что я, видимо, чувствовал все это и без Ривки, знал давным-давно, с самого начала, просто хранил это знание где-то очень далеко, в темной глубине верхней антресольной полки самого крайнего, дальнего чулана, если, конечно, внутри слизи есть чуланы и антресоли — знание о том, что не беды мои являются несправедливым следствием случайного имени и отвратительной внешности, а, наоборот, имя и внешность неотвратимо и справедливо следуют из моей сути, моей судьбы и моего предназначения, так что жаловаться не на что, а нужно просто смириться, но не гордым смирением жемчужины — вот еще, разбежался!.. а смирением слизи — обычным, бытовым, слизистым, поскольку каждый обречен быть тем, кто он есть — есть или быть съеденным, то есть обречен жить, точка.
Но всему есть предел, не так ли?.. в том числе и смирению; взять хоть, например, эти мои записки — разве они продиктованы смирением?.. конечно, нет, скорее, наоборот — смиренный Гиршуни не должен был бы писать их вообще, но именно постольку, поскольку всему есть предел, то — вот и они, записки: честно говоря, мне и самому странно ощущать, сколько всего там накопилось и как оно из меня выплескивается, словно запруду прорвало… а все почему?.. гм, не помню уже, надо бы заглянуть в начало… ах, да!.. хотел-то я всего-навсего рассказать о сне, необычном не столько своим содержанием, сколько своей редкостью: ведь я почти не вижу снов, считанные разы за всю жизнь — ну как тут не подумать, что я обделен даже в этом, изгнан даже оттуда — эта мысль прямо-таки напрашивается, разве не так?.. вот она и напросилась, да еще так длинно и нудно, что я даже забыл, с чего начинал… хорошо, что в написанное всегда можно заглянуть, перевернуть страницы, несколько раз нажать на клавишу PageUp, а то и на Ctrl-Home, и читай себе, а там написано: «Неужели меня изгнали и оттуда, из снов?» — и далее по тексту.
Мне снилось, что мы идем с Машей по снегу, по тяжелому глубокому снегу, мы вдвоем, и вокруг нет никого и ничего, только снег да снег кругом, и никакой «путь далек» не лежит даже приблизительно, даже если очень тщательно всмотреться в ту или другую сторону — ни пути, ни замерзающих ямщиков, ни даже неба — настолько его много, этого снега, буквально повсюду, куда ни глянь, даже вверху: снег да снег, снег да снег, один только снег да еще — наши ноги, которые приходится с трудным усилием вытаскивать из этой мерзлой и в то же время какой-то липкой, болотной глубины: тянешь, и тянешь, и тянешь — и, главное, зачем? — для того лишь, чтобы тут же снова погрузить их туда? — да, для того лишь, и это действие настолько бессмысленно, что даже не хочется о нем думать, а мы и не думаем, мы просто идем и идем, трудно и медленно, как, видимо, ходят только во сне, потому что наяву сердце не выдержало бы и десятка таких тяжелых шагов, и я думаю: как хорошо, что Маша — сзади: она хотя бы видит мою спину, в то время как перед моими глазами нет ничего, кроме снега и собственных ног, ныряющих, как шатуны, по колено в белую топкую трясину, и тут она говорит: «Арик, — так она зовет меня, „Арик“… — Арик, я больше не могу…» — а я отвечаю, не оборачиваясь: «Возьми батарейку,» — и снова вытаскиваю ногу, и снова ставлю ее в зыбкое белое болото, привычно надеясь и радуясь тому, что проваливаюсь только по колено, а не по пояс, что, впрочем, уже случалось, и не раз… шаг, и еще шаг, и еще… и тут я вдруг понимаю, что ее нету сзади, и оглядываюсь, и вижу, что Маша уже не идет, а сидит, вернее, полулежит на снегу, глядя на меня виноватыми испуганными глазами, и как-то странно нагребает на себя снег, словно хочет закопаться в сугроб и таким образом спрятаться — от кого? — от меня?
— Маша, — говорю я. — Что случилось, Маша? Почему?
— Я больше не могу, — повторяет она. — Извини меня, пожалуйста.
— Опять жалеешь батарейки? — спрашиваю я с досадой, потому что она и в самом деле вечно жалеет батарейки, в смысле — жалеет на себя, для себя, а она ведь не может без батареек, да и кто смог бы без батареек в таком снегу и на таком холоде?
— Возьми немедленно свежую батарейку, — говорю я. — У нас их много.
Понятия не имею, откуда вдруг взялись во сне эти батарейки — чушь какая-то, правда? — человек ведь не настольные часы и не кинокамера, чтобы зависеть от батареек… хотя нужно признать, что агония живого существа очень похожа на судорожное подергивание секундной стрелки часов непосредственно перед тем, как они останавливаются; но на этом аналогия заканчивается: ведь живой организм распадается, безвозвратно исчезает, а часы остаются жить даже без смены батарейки: достаточно посмотреть, с какой надеждой они подготавливаются к моменту, когда бегущее по кругу время дважды в сутки, строго по расписанию, равняется с ними, равняется на них, с каким усилием они пытаются зацепиться за него, пристроиться к нему, ухватиться за его потную линялую майку с неразличимым номером на спине, как отчаянно глядят они вслед мелькающим подошвам его кроссовок… отчаянно, и в то же время — время! — спокойно, потому что уже сейчас можно начинать готовиться к следующей встрече, которая неизбежно состоится ровно через двенадцать часов без нескольких секунд; ведь так, правда?.. так?.. ну как же тогда можно говорить о смерти применительно к стоящим часам? — да они живее всех живых, живее идущих!.. но горе живому существу, лишившемуся батарейки!.. кстати, не такая уж это невероятная ситуация: говорят, что есть какие-то приборы для сердца, они наверняка работают на батарейках, так что