себя человеческую жертву? А может быть, этот обычай пошел вовсе не от ромаев? Возможно, и до них еудейские власти пользовались большим стечением народа для того, чтобы еще раз напомнить, кто тут хозяин? Так или иначе, повторяющаяся из года в год публичная экзекуция превратилась в непременную часть праздничной церемонии — такую же, как уборка дома, ритуальное омовение, приготовление трапезы и совместная молитва.
Правда, распятие на кресте вносило в эту процедуру излишний элемент длительности, в отличие от, скажем, усекновения головы, удавливания или насаживания на кол. Эта казнь не заканчивалась с поднятием на крест, а только начиналась и могла продолжаться еще много часов, а зимой даже несколько дней, что оставляло в зрителях понятное чувство незавершенности. То ли дело скатившаяся с плахи голова: ее падение в корзину палача как бы подводило итог, ставило точку, и теперь можно было спокойно переходить к следующему пункту программы, например, к закупке еды. С распятием же все обстояло иначе: даже к середине праздничной недели смерть казненного еще не была очевидной, а потому неизбежно притягивала к себе мысли и чувства, не давала вытряхнуть себя из головы, вмешивалась в разговоры, впутывалась в личные планы: «пойдем посмотрим?..» и в личные воспоминания: «интересно, он уже сдох или еще нет?..» — в общем, продолжала действовать в качестве самостоятельного и абсолютно неуместного явления.
Эта-та неуместность и расстраивала меня больше всего. Мне очень не хотелось причинять беспокойство столь многим. К несчастью, быстрота наступления смерти зависела не от моих предпочтений, а от ромаев и еще немножко — от погоды. Дождя, вроде бы, не предвиделось, а без воды у меня имелись все шансы закончить дело к следующему же утру. На всякий случай я перестал пить сразу же после суда. Что касается ромаев, то тут главный вопрос заключался в том, станут ли они только привязывать или еще и прибьют гвоздями? Последнее представляло собой милость: от гвоздевых ран наступало нагноение, горячка и, соответственно, быстрая смерть.
Гвозди или веревка? Да-да, именно об этом я думал в свой последний день перед казнью: гвозди или веревка? Именно о гвоздях я молился вечером перед сном… а еще очень хотелось пить, но тут нельзя было уступать собственной слабости: кружка воды в камере означала лишний час на кресте. И я терпел. Я замечательно умел терпеть — думаю, вы это уже поняли. Еще бы! Если чему меня жизнь учила, так это терпению. Чего я только не вытерпел: и раннюю смерть матери, и пренебрежение отца, и постоянное сознание собственного ничтожества… особенно — постоянное сознание собственного ничтожества.
Я жил в непрекращающейся жажде… любви?.. — нет, это будет чересчур… я жил в непрекращающейся жажде внимания — сравнится ли с нею тривиальная тоска по воде? Я провел целую жизнь, распятый на кресте своей никчемности — сравнятся ли с этой болью несколько дней физического страдания? О, я нисколько не боялся, можете мне поверить, просто ни капельки. Напротив, я чувствовал себя прекрасно: ведь последнее испытание, на котором я еще мог бы опростоволоситься, было уже позади. А смерть… я уже говорил, что знаю, как она выглядит: это как вращающееся перед глазами мокрое горло свежего глиняного горшка, как танцующий огонь, текущая вода и плывущее меж облаков небо… что мне ее было бояться?
Я заснул легко и спал крепким сном хорошо поработавшего человека. Успешного человека.
Почему-то я был уверен, что меня поведут сразу на Гулголет — так называли в Ерушалаиме лысую горушку, где обычно распинали преступников. Заблуждение простительное для галильского провинциального невежды, навещающего Святой город только по праздникам, да и то не всегда. Я и понятия не имел, что сначала осужденных демонстрировали народу на площади перед дворцом ромайского наместника. Тюрьма примыкала к дворцу или соединялась с ним подземными переходами — я знал это еще с момента суда, и, тем не менее, не заподозрил ничего неладного. Меня долго вели темными коридорами, как обычно, толкая в шею, а я все гадал: придется ли мне топать пешком до самой Гулголет или ромаи все-таки расщедрятся на какую-нибудь повозку для быстроты дела? Эта предполагаемая повозка отчего-то занимала все мои мысли, как занимает голову внезапно привязавшаяся мелодия.
Наверное, поэтому я далеко не сразу понял, где нахожусь, когда со скрежетом распахнулась очередная дверь и финальный толчок в шею выбросил меня на ослепительный свет солнечного ерушалаимского утра. Я и в самом деле на некоторое время ослеп… споткнулся, чуть не упал, получил еще один пинок и теперь уже шмякнулся оземь… смех, крики… затем грубые руки рывком вздернули меня на ноги, протащили вверх по лестнице, установили, поправляя и поддергивая из стороны в сторону, как устанавливают столб… а я все никак не мог привыкнуть к свету, все оглядывался, все пытался разглядеть свою несуществующую повозку… и чего она ко мне так привязалась, смешно, честное слово.
Но это мое дурацкое состояние не могло продолжаться долго. Глаза мало-помалу освоились, да и трудно не заметить полную людей площадь. Я стоял на высокой террасе ромайского дворца, и вокруг меня теснились легионеры во всем параде, в начищенных доспехах, при пиках и мечах, а также другие ромаи, в гражданском, а сзади, выше и торжественнее всех, восседал тот самый сиятельный жиряга, брезгливый скрипун, главный ромайский правитель и судья нашей захолустной Еуды. Я еще осматривался, когда один из ромаев, стоявший на краю террасы, поднял руку, призывая толпу к молчанию
— Жители Ерушалаима! — прокричал он. — Сегодня, по приговору сиятельного прокуратора, будут казнены трое преступников. Вы видите их перед собой. Первый — убийца и злодей…
Ромай обернулся и сделал знак. Легионеры вытолкнули вперед одного из двух сильно избитых парней, которых я поначалу даже не заметил. Это были канаи, приговоренные к смерти вместе со мной… вернее, это я был приговорен вместе с ними, потому что — можно ли сравнивать мою дурацкую историю с высокой жертвенностью воинов, борцов за свободу Еуды? К своему стыду, я не помню их имен: во-первых, в тот момент я не думал, что имеет смысл запоминать что-либо ввиду близящегося всеобщего забвения, а, во- вторых, последующие йоханановы «сказки» настолько все исказили, что я и сам уже не уверен во многих деталях того, что происходило непосредственно со мной.
Честно говоря, я даже не слишком вслушивался в зачитываемые приговоры. Я смотрел в толпу, пытаясь найти знакомые лица, и, действительно, находил их, хотя и не так много, как могло бы быть. Видимо, главные силы кумранитов ждали непосредственно на Гулголет или занимались приготовлением надежной временной могилы. Мое мертвое тело не должно было пропасть: по замыслу Шимона и Йоханана, гробнице Ешу предстояло стать главным святилищем будущего культа.
По своей всегдашней неловкости я отчего-то стал оглядывать толпу, начиная с задних рядов, и потому только в последнюю очередь обратил внимание на Йоханана, который стоял почти вплотную к террасе. Он неотрывно смотрел на меня и шевелил губами, будто молился. Я подмигнул ему: мол, не волнуйся, Йоханан, я не подведу, и он кивнул, и улыбнулся.
Тем временем глашатай закончил зачитывать приговор второго каная, и вперед вытолкнули меня. По толпе прошел ропот. Эти люди славили Ешу бен-Адама всего лишь пять дней тому назад, во время въезда в Ерушалаим. Затем они с ненавистью проклинали его после давки на Масличной горе, всего лишь сутки спустя. Что будет теперь? Думаю, что площадь и сама не очень знала ответ.
— Третий приговоренный: мошенник и обманщик, именующий себя Ешу бен-Адамом, царем Еуды, — провозласил ромай, указывая на меня. — Вы все видели этого человека! Вы все знаете его…
И тут, разом перекрыв зычный голос глашатая и негромкое ворчание толпы, над площадью взлетел и рассыпался пронзительный смех. Мне даже не нужно было смотреть в ту сторону, чтобы знать, кто это. Смеяться так умел только один человек в мире — толстый Нахум из Нацрата. Он тоже стоял почти вплотную к террасе, совсем недалеко от Йоханана. Теперь я видел его очень хорошо, потому что люди вокруг Нахума расступились, чтобы получше его рассмотреть. Задние ряды тоже вытягивали шеи и приподнимались на цыпочки. Площадь затихла, и в этой тишине отчетливо послышался хрюкающий от еще не высмеянного смеха голос моего нацратского соседа:
— Да какой это Ешу! Царь Еуды! Чтоб мне сдохнуть! Да это же бар-Раббан! Какой он вам царь? Какой Машиах? Говорю вам, это бар-Раббан, глупый сын моего соседа. Машиах! Да он отродясь двух слов связать не мог! Это бар-Раббан! Бар-Раббан!
Одной рукою Нахум держался за живот, чтобы не надорваться от хохота, а указательным пальцем другой тыкал в мою сторону.
— Бар-Раббан! — пронеслось по площади. — Бар-Раббан!
Меня бросило в жар. Через несколько мгновений уже вся многопалая толпа смеялась, указывая на ничтожество, принятое ею за Избавителя. Люди смеялись над собой… то есть, не совсем над собой, а над