– - Десять, ровно десять, благодетель мой! -- отвечал он скороговоркой, видимо обрадовавшись возможности продолжать разговор.-- Много воды утекло! -- прибавил он, настроиваясь на печальный тон.
– - И много водки выпито! -- перебил сын ложного мастера.-- Оставь его, Гарелин: яичница простынет!
Но Гарелин продолжал:
– - А этот шрам, что у тебя на голове,-- ушибся, что ли?
– - Нет, родной, не ушибся…
И незнакомец начал рассказывать о жестоком поступке с ним какого-то буйного молодого человека, с которым он встретился в трактире, на пути к золотым приискам, между тем как сын ложного мастера поминутно прерывал рассказчика обращениями к Гарелину:
– - Охота же тебе слушать! наскажет он, пожалуй, с три короба! Ему, вишь, еще рюмочку хочется!
Несмотря на это, эффект трогательного рассказа, казалось, был несомненный: внимание Гарелина увеличивалось с каждым словом; голос рассказчика, размоченный водкой, уже не хрипел, а только дрожал приличным рассказу образом, как у опытного актера в роли благородного отца. Но вдруг, в самую чувствительную минуту, когда рассказчик указал пальцем на свой шрам, Гарелин яростно вскрикнул, стиснув зубы:
– - Пррочь! пошел прочь!
И оп искал глазами, чем бы швырнуть в рассказчика, который что-то бормотал, озадаченный таким странным действием своей истории на слушателя. Наконец Гарелин схватил стакан, и незнакомец скрылся в кустах.
Приятели не узнали своего всегда спокойного товарища, который в эту минуту был страшно зол и бледен.
– - Что с тобой, Гарелин? -- спросили они в один голос.
– - Что он тебе сделал? -- с упреком сказал Генрих, которому стало жаль старика.
– - Ничего не сделал! Он надоел мне -- вот и всё.
– - Ты бы хоть попробовал яичницы-то! -- приглашал его сын ложного мастера.
Но Гарелин просил оставить его и пролежал всё время, не трогаясь с места.
На возвратном пути, однако ж, он первый заговорил о незнакомце.
– - Тебе странно,-- сказал он Генриху,-- что я обошелся так с человеком, без того убитым, как видно по всему. Знаю, что глупо; но ты, может быть, сделал бы то же на моем месте. Слушай, что было со мной лет десять тому назад. Я ехал в Петербург, чтобы учиться здесь живописи. Нужно заметить, что страсть к рисованию была у меня, еще когда я начал ходить в школу; часто во время классов я уходил на гору, за мельницу, и оттуда снимал виды; но почти всякий раз отец, рано или поздно, узнавал о каждом таком случае, и никогда это мне не проходило даром: отец готовил меня в сидельцы для своей лавки (он торговал красным товаром), а не в живописцы. Потом, сделавшись сидельцем, я продолжал чертить на каждом клочке бумаги, в каждую свободную минуту, и слушал беспрестанные упреки отца за мое бездельничество: так называл он мою наклонность к рисованию. Положение мое было тяжкое, и когда отец умер, мне хоть и жаль было его,-- я его любил,-- однако в то же время я рад был, что сделался свободен… может быть, за эту радость бог и наказал меня. Мне было тогда двадцать три года; но я надеялся наквитать упущенное время. Похоронив отца,- я тотчас же продал всё, что осталось после него, с тем чтобы на вырученные деньги закабалить себя в мастерской одного из лучших художников до тех пор, пока сам не сделаюсь художником. С этой надеждой я ехал в Петербург. На половине пути я остановился в трактире, прозябнув под дождем, который лил целый день. В трактире этом была не занята всего одна комната, похожая на каморку, и в той продувал сквозной ветер невесть откуда. Только что я снял шинель и велел затопить печку, дверь соседней комнаты отворилась и красивый господин с усами, немногим постарее меня, очень любезно предложил мне поместиться вместе с ним. Я принял предложение с благодарностью. В комнате у него было тепло, чисто и просторно. На одном столе стоял погребец и была собрана закуска, на другом шипел самовар, стояла бутылка с ромом и два недопитые стакана,-- словом, картина была самая приятная после дня, проведенного в дороге под дождем. Господин с усами отрекомендовался мне Винтушевичем, золотопромышленником, едущим в Сибирь. После я узнал, что это был просто плут. 'А вот мой товарищ!' -- сказал он и указал в угол, позади меня, где сидел на диване сегодняшний бродяга; он называл его по фамилии, да я забыл… кажется, Отрывкин, что ли…
– - Отрыгин, может быть? -- перебил Генрих.
– - Может быть. А что? -- спросил его Гарелин.
– - Нет, я так!.. -- смешавшись, отвечал Генрих, который убедился окончательно, что бродяга был отец Саши, но не желал открывать этого никому.
Гарелин продолжал:
– - Мы стали закусывать и пить чай. За закуской товарищ Винтушевича упрашивал меня выпить вина, а за чаем -- подлить рому, но я отговаривался, что ничего не пью. Наконец Винтушевич велел подать бутылку шампанского, от которого отказываться мне было совестно, хотя до тех пор, при строгости покойного отца, я вовсе не имел понятия ни о каком вине. После двух-трех бокалов я сделался весел до того, что не знал ничего в мире добрее и любезнее моих милых собеседников. Они рассказывали мне о Петербурге; я с жадностью расспрашивал о художниках и рассказал всё, зачем и с чем еду в Петербург. Потом мы стали играть в карты для препровождения времени, которого было еще много до ночи. Не стану рассказывать весь ход игры; всё это до сих пор мне самому непонятно, и я приписываю именно наказанию божию. Не более как в час я проиграл почти половину тех денег, которые вез с собой. Досада, раскаяние меня мучили страшно. Я отказался продолжать игру.
– - Жаль! -- сказал Винтушевич.-- Мне вовсе не хотелось бы быть в выигрыше. Право, совестно, что завлек вас.
Я сказал, что никто в этом не виноват, кроме меня.
– - Сыграйте еще! -- заметил его товарищ.-- Нельзя же быть постоянному несчастию: отыграетесь!
'В самом деле!' -- подумал я, поставил еще какой-то порядочный куш и еще раз проиграл. Я весь дрожал от злости и досады. Почему-то мне даже представилось, что успехи мои в живописи будут также несчастливы. К этому проклятый бродяга назвал еще меня пачкуном, когда я решительно отказался играть и отошел от стола. В бешенстве я схватил стакан и пустил в него. Он застонал и повалился со стула; кровь лила из его головы. Меня связали, как исступленного. Явился доктор и нашел, что рана опасна. Кончилось тем, что я тут же расплатился за рану и остался с деньгами, которых едва хватило доехать до Петербурга. Далее нечего рассказывать. Я поступил в приказчики к Штукенбергу, и ты видел, Генрих, как я скряжничал, чтоб скопить что-нибудь и успокоить свою совесть.
– - Ну что ж, зато ведь всё же ты живописец теперь! -- сказал в утешение Генрих, который о Гарелине как о живописце был самого высокого мнения.
– - Да, то есть маляр! или пачкун, как назвал меня сегодняшний бродяга лет десять тому назад,-- отвечал Гарелин грустно, но спокойно, как человек, давно уже привыкший к этой мысли.
Приятели молча доехали до плота у моста и разошлись всякий своей дорогой.
На другой день, рано утром, знакомая фигура в черном засаленном сюртуке и в клеенчатой фуражке с трещинами вертелась у ворот гостиницы для приезжающих, посматривая в нетерпении на тарантас, стоявший на дворе. Увидев мальчишку, который бежал с сухарями к парадной лестнице, старик спросил:
– - Кто приехал в тарантасе?
– - А кто его знает! -- отвечал мальчишка.-- Вчера приехал. Кажись, Биту… Винту…
– - Винтушевич, Винтушевич! -- радостно прохрипел спрашивавший.-- Встал он?
– - А тебе на что? -- спросил мальчик, оглядывая подозрительную фигуру.
– - Дело есть! самонужнейшее дело!..
– - Ну так подождешь! еще не вставал! -- отвечал мальчик и скрылся в дверях.
Глава LIV
Винтушевич, однако, давно уже не спал,-- может быть, потому, что накануне выспался в тарантасе, где его насилу растолкали, когда тарантас остановился на дворе гостиницы. Мальчик, принесший сухари, застал его перед зеркалом, за бритьем, между тем как человек его -- средних лет, немного повыше карлика, с рыжими волосами и лицом, густо усеянным веснушками,-- суетился около самовара, беспрестанно повторяя: 'Слушаю-с!' -- в ответ на приказания Винтушевича готовиться снова в путь к вечеру. Винтушевич очень спешил и вследствие этого, подозвав вошедшего мальчика, совершенно неожиданно дал ему пальцем щелчка в лоб.
– - Пошел -- и пропал! -- проговорил он сквозь зубы, продолжая бриться и делать неизбежные гримасы.
Мальчик отскочил назад и, тряхнув головой, сказал:
– - Там спрашивает кто-то-с…
– - Меня? -- перебил его Винтушевич, отняв бритву от подбородка и уставив глаза в зеркало.
– - Точно так-с!.. никак…
– - Кто такой? -- снова перебил Винтушевич, и лицо его выразило беспокойство.
– - Не могу знать!
Винтушевич в нетерпении повернулся со стулом к мальчику лицом.
– - Да как то есть спрашивал? по фамилии, что ли? говори! -- сказал он, озлившись.
– - Да-с, спрашивал и по фамилии…-- бормотал тот, оробев.
– - А ты как ему отвечал, а? -- продолжал допрашивать его Винтушевич, нетерпение которого возрастало с каждым словом,-- и, не дав ему приготовиться для ответа, он вскочил со стула и в два шага очутился перед испуганным мальчиком.-- Ну что ж ты молчишь! -- закричал он, потрясая бритвой над его головой.
– - Да я ничего не отвечал! -- проговорил поспешно мальчик, попятившись назад от Винтушевича, который снова закричал:
– - Пошел вон! Прохор,-- сказал он своему камердинеру, когда мальчик вышел,-- поди узнай, кто там спрашивает! Да осторожней… понимаешь? -- прибавил он.-- Посторонним образом…
– - Слушаю-с -- отвечал плутоватый камердинер и вышел.
Приняв меру осторожности, Винтушевич снова сел бриться. Осторожность в самом деле была не лишняя, потому что в числе бывших знакомых его в Петербурге были некоторые лица, визит которых не доставил бы ему большого удовольствия. Винтушевич рассчитывал, что в памяти этих лиц, несмотря на долгое отсутствие его из Петербурга, не могли не сохраниться некоторые данные из его биографии. Вот в чем, между прочим, заключались эти данные. Знакомство Винтушевича в Петербурге началось с его тетушки,-- так по крайней мере он называл свою покровительницу, которой отрекомендовался, впрочем, просто родственником ее, приехавшим из провинции испытать свои силы на сценическом поприще или вообще по части наук и искусств (Винтушевич выражался как-то неопределенно); причем он просил 'поддержать его, как не чуждую ей отрасль одной из артистических фамилий, известных в ее далеком отечестве'. Фраза эта, при всей своей неясности, польстила самолюбию женщины, которая причисляла себя к артистическому кругу, а квартиру свою называла 'артистическим домом' -- на