— Кто вы? Откуда? — спросил он с заметным акцентом.
— Я моряк с советской подлодки. Она погибла. Мне и моим товарищам нужна ваша помощь…
— Помощь? А это? — усмехнулся старик и выразительно кивнул на пистолет.
— Я не знал, кого здесь встречу. — Андрей сунул пистолет за ремень.
Старик посторонился, коротко бросил:
— Входите.
Тяжело ступая, Андрей прошел в комнату и опустился на скамью. Старик остался у двери. Прислонившись спиной к притолоке, он зябко кутался в рваный пиджак и выжидательно смотрел на пришельца.
Андрея клонило ко сну. Непосильная физическая и нервная нагрузка давала о себе знать.
В комнате он согрелся, и боль ушла куда-то в глубину истосковавшегося по отдыху тела. С трудом он начал говорить.
Оскару Целмсу — так звали хозяина хибарки- не понадобилось долгих объяснений. Вся его жизнь была связана с морем, он знал, что такое вовремя оказанная помощь. Выслушав Андрея, он подошел к окошку и толкнул раму. Створки распахнулись, впустив в комнату тяжелый переливчатый рокот волн. Старик слушал голос моря, как слушает звучание струн музыкант, настраивающий свою скрипку.
— Нав… Нет, — сказал он и покачал головой. — Море нельзя. Ветер…
Андрей не отозвался. Его глаза смотрели, не отрываясь, на солнечное пятно, медленно ползущее по стене.
— Ладно, старик, — не скоро, через силу произнес он. — Ладно. Лодку дай и весла, сам пойду. Товарищи меня ждут. Понимаешь, старик, товарищи?
— То-вар-ри-чи… — произнес по складам рыбак, склонив голову к плечу, будто прислушиваясь к этому слову, и вдруг круто повернулся от окна. — Хорошо, парень. Пойдем…
С момента ухода старшины прошло восемь часов, и каждый из них равнялся вечности. Вода уже подступила к настилу палубы и продолжала прибывать. Она поднималась предательски тихо, почти незаметно, вливаясь в отсек через разошедшиеся швы корпуса. Кислорода осталось совсем мало, да и то где-то у самого подволока. В отсеке было холодно и сыро, как в погребе. Звонкий перестук капель, ударявшихся о палубу, смешивался с натужным дыханием людей.
Завьялов и Никушев лежали на смежных койках, погруженные в черную вязкую пустоту, торопливо заглатывая прелый воздух. По их лицам струился пот. Едкая влага слипала ресницы, больно щипала глаза.
Они давно молчали. Время разговоров прошло: на их долю остались только думы, безрадостные и холодные, под стать окружавшей их зыбкой тьме. Они уже не вздрагивали при неожиданно громких ударах капели, перестав принимать их за вестников спасения, не прислушивались к угрожающему бульканью прибывающей воды. Это все было позади. Теперь с жизнью их связывали только не угасающие ни на минуту воспоминания и тоненькая, готовая вот-вот оборваться шелковинка надежды.
Никушев повернулся на спину. Влажное одеяло, которым он был укрыт, сбилось к ногам. Он не поправил его: не было ни сил, ни желания.
— Теперь все… Крышка… — сказал он в темноту и, не дождавшись ответа, закричал: — Ты слышишь, Завьялов? Слышишь? Не придет он!
Завьялов и на этот раз промолчал, только досадливо поморщился. Крик Никушева оборвал плавное течение мыслей. Воспоминания, вызванные с таким трудом, отодвинулись, подернулись туманом и пропали. На смену им снова пришла полная тревоги непроглядная темень и то знакомое по дурным снам чувство, когда, не в силах крикнуть, летишь затаив дыхание в бездонную пропасть.
— Не дошел. Фашисты, видать, схватили, — продолжал бубнить над ухом ломкий голос Никушева. — А может, моря не одолел…
Завьялов через силу выдавил:
— Ничего с ним не случилось. Придет он.
В горле Никушева что-то забулькало, засвистело: не то он засмеялся, не то тяжко вздохнул.
— Нет, он придет, — убежденно повторил Завьялов. — Он через любое пройдет, наш старшина. Знаешь, какой это человек? Моряк он, коммунист.
— Море, оно с силушкой да без разума: ему, братишка, все одно какого ты чина-звания, — свистящим шепотом возразил Никушев. — Глотнет: бульк-бульк — и нет человека…
— Да замолчи, неугомонная душа! — прикрикнул на него Завьялов и с презрением будто выплюнул: — Сопля ты!
Никушев обиженно засопел и умолк.
Завьялов приподнялся на локте, встревоженно спросил:
— Ты чего?…
Никушев промолчал. Тогда Завьялов положил руку ему на плечо, легонько тряхнул.
— Не надо, Сашок. Не надо…
Никушев отвернулся и затих.
Прошел час, а может быть, и больше. Молчание было невыносимо Завьялову. Лучше бы Санек ругался, кричал! Но он только прерывисто дышит, отвернувшись к борту, и всхлипывает жалобно, как обиженный ребенок.
Безудержный гнев охватил Завьялова. Если бы он мог сейчас сразиться с теми, кто отнял у него товарищей, а теперь отбирает солнце, воздух, жизнь!
Он задыхался от ярости, не чувствуя боли в сжатых до хруста кулаках, не замечая, что губы сами шепчут проклятия.
…И снова они молча лежали в темноте, каждый наедине со своими трудными думами. Завьялов растирал грудь: ему казалось, что так дышится легче. Капли, срывавшиеся с подволока, барабанили по щекам, лбу, подбородку; он не отстранялся, они не метали ему думать.
По молчаливому сговору оставшиеся в живых не говорили о погибших товарищах, однако не думать о них не могли. Была ли минута, когда Завьялов не вспоминал бы их? Те, кто ушел из жизни, незримо помогали долбить неподдающуюся крышку люка, готовили к выстрелу торпедный аппарат, участвовали во всех разговорах… Мелкие ссоры и досадные неурядицы напрочь стерлись в памяти, н Завьялов сейчас видел друзей только красивыми, веселыми, смелыми.
Мысль, что он никогда больше не увидит товарищей, что, быть может, и его ожидает та же участь, цепкими пальцами перехватила горло Завьялова. Он сел и спустил ноги с койки. Каждое движение стоило ему неимоверных усилий: голова кружилась, в висках со звоном стучала кровь, руки были чужие, противно дрожащие.
В глубине отсека настороженными волчьими глазами поблескивали фосфоресцирующие таблички. Их мерцающий свет словно струился в темноте, излучая холод и тоску.
Завьялову вдруг почудилось, что он заплутался в зимнем лесу и топчется на одном месте, не находя дороги. Со всех сторон его обступают черные ели, угрожающе тянут к нему свои лапы. Воздух, холодный и сырой, пропитан тревогой, ожиданием неизбежной беды. Видение было таким отчетливым, ощутимым, что Завьялов даже поднес руку к лицу, чтобы растереть озябший подбородок.
“Э-э, так нельзя. Так и с ума свихнуться недолго! — одернул он себя. — Надо что-то придумать. Что-то придумать…”
Завьялов думал не только о себе, но и о Никушеве. В сравнении с этим юношей, почти мальчиком, надломленным горем, он, тридцатилетний, был неизмеримо опытнее и сильнее. Он никогда не имел детей, да, кажется, и не питал к ним особой любви, но сейчас любил и жалел Никушева, как родного сына. Да, да, не как брата или товарища по несчастью, а именно как родного сына. К этому чувству примешивалось и другое: он должен помочь Никушеву. Ведь он, Завьялов, сейчас командир. Пусть без нашивок, без рангов, без торжественного приказа — и все же командир. Его оставил за себя старшина. Только теперь он до конца понял, как это трудно быть старшим, а поняв, с благодарностью подумал о многих-многих старших, которые отдавали ему ум, знания, теплоту сердец.
Он сцепил пальцы и изо всех сил сжал ладонями разламывающийся затылок. Мозг работал с лихорадочным напряжением, но мысли, вялые, непокорные, гасли, не успевая оформиться. Прошло немало