– - Хорош город Курск, дяденька? -- спрашивала я с насмешкой.
– - Хорош! Идешь, так тебе и суют виноград, право, кисть в аршин, мужики едят… ха, ха, ха!..
Он жил с своими родителями. Я часто гостила у бабушки и видела, как они жили. Квартира у них была маленькая, всего три комнаты и кухня, прислуги никакой: бабушка сама отправляла должность кухарки и горничной. У дедушки были свои любимые занятия, которых он не уступил бы никому в свете: топить печки, чистить самовар, подсвечники и ножи. Дяденька занимался живописью и служил в герольдии, но служба была легкая, частной работы мало, и потому он проводил время в раскладывании гранпасьянса, в медленном курении коротенькой трубки и в грызении своих ногтей, чем он так обезобразил свои руки, что мне делалось дурно, когда я на них смотрела. А иногда он, заложив руку за спину, прохаживался по комнате и напевал:
Молодой матрос корабли снастил,
так печально, что мне делалось страшно; я прижималась к бабушке и просила ее рассказать мне что-нибудь о своей жизни. Но главную роль в его жизни играл сон. Часто он ложился после обеда, а просыпался только на другой день к вечеру, и то благодаря бабушке, которая, испугавшись, что ее сын так долго остается без пищи, решалась, наконец, раскачать его. Он раскрывал распухшие глаза и грубо говорил:
– - Что вы ко мне пристали с вашим чаем?.. Не дадут заснуть хорошенько, только ляжешь, и будят: 'Вставай, Семен…'
Только приходя к нам, он уверялся, что уж давно другой день.
– - Дай-ка мне, мамзель На-та-лия, сегодняшнюю афишу.
Я подавала афишу. Глубокомысленно посмотрев число, он разражался хохотом.
– - Ха, ха, ха, Сашенька! Я лег седьмого, а теперь восьмое… ха, ха, ха!..
Ему-то маменька вверила воспитание брата Федора; дяденька встретил его такими словами:
– - Ну, брат Федор, не ленись, а то засеку, -- и сдержал слово. Забитый и засеченный, бедный мальчик сделался заикой и когда являлся домой, то походил между нами на юродивого..
– - Что, Федя, тебя секли и нынешнюю неделю? -- спрашивала я.
– - Да… пяттть… рааааз, -- отвечал он с страшным усилием.
Я плакала, когда он опять шел к дяденьке…
К счастью Федора, его баловала бабушка, которую мы все любили: она каждое воскресенье приносила нам гостинцу, обходилась с нами ласково и никогда не читала нам наставлений…
Заметив, что бабушка потихоньку кормит внучка, дядюшка бранился и грозил запирать его в особую комнату. Сначала он сек брата прутьями из веника; но бабушка сердилась и долго не давала веника, уверяя, что он ей нужен -- кухню мести… Наскучив одолжаться и заметив, что хитрая старуха начала носить из бани веники тощие, дядюшка купил целый воз прутьев у чухонца, который кричал на дворе: 'метла! метла!', -- велел сложить их в чулан, где лежали дрова, а при свидании с маменькой потребовал истраченные деньги…
Рассердившись за какую-нибудь кривую линию, дяденька приказывал племяннику принесть розог из чулана: 'Да смотри, хороших, а не то сам пойду, хуже будет!' Племянник, будто получив приказание принести стакан воды, уходил молча. Сначала он пробовал тронуть своего палача, плакал, кидался перед ним на колени, умолял; но палач медленно ходил по комнате, курил и молчал, не обращая внимания на бедного брата… Бледный и дрожащий мальчик с посинелыми губами продолжал стонать и рыдать, умоляя хоть отложить наказание, но дядюшка молчал. В отчаянии он полз на коленях за дядюшкой и целовал его ноги, -- ничто не помогало!.. И брат, наконец, оставил бесполезные попытки. По первому приказанию он шел к бабушке за ключом от чулана.
– - Что, Федя, разве опять? -- спрашивала она с ужасом.
– - Да, бабушка, онять.
И брат плакал, тронутый ее участием.
– - Да не дам же я ключа… скажи своему злодею!
Но брат умолял ее дать ключ, говоря:
– - Хуже будет, он меня до смерти засечет!
Бабушка сама бежала с ним в кладовую, повторив:
– - Боже мой, боже мой! Вот жизнь-то моя! Ребенка мучат, а я гляди, да еще розги давай… Хуже всякой каторги! -- Достав пучок прутьев, бабушка с внуком начинала выбирать розги.
– - Вот тебе, Федя, хорошая розга, -- говорила бабушка.
– - Что вы, бабушка? -- возражал внук и с испугом отбрасывал жиденький прут, чтоб избегнуть соблазна.
– - Ну, так вот…
– - Нет уж, бабушка, оставьте! Я сам выберу; вы мне даете все жиденькие да сухие…
И он усердно выбирал лучшие прутья.
Дяденька встречал его радостной улыбкой. Сжав чубук в зубах, он брал розги, с любовью осматривал каждую, размахивал ею по воздуху, и розга изгибалась и что-то нежно шипела ему на ухо. Он отвечал ей ласковой улыбкой, будто страстно любимой женщине. Племянник между тем устраивал себе эшафот: он брал доску, клал ее на два стула и укреплял их веревкой, чтоб они не разъехались; потом ложился на доску пробовать ее прочность. Наконец, приготовившись как должно, он ждал пытки, поминутно меняясь в лице… Дяденька медленно ходил и курил… Докурив трубку, он говорил: 'Ложись'. Вздрогнув и взглянув на суровое лицо палача, племянник молча исполнял его волю, обхватывал доску руками и крепко прижимал ее к сердцу, которое хотело выскочить из его груди и громко стучало в доску, как маятник… Засучив по локоть рукава, разогнув свои члены, палач заносил вооруженную руку…..
Наконец он кричал: 'Вставай', а сам шел набивать себе трубку, напевая: 'Молодой матрос корабли снастил'.
Рыдания племянника сливались с его заунывным пением; он на минуту останавливался, спрашивал: 'Ага! Хорошо?' и снова затягивал: 'Молодой матрос корабли снастил…'
При виде истерзанного внука бабушка заливалась горькими слезами, жаловалась на свою лютую участь, кормила его пирогом, сейчас вынутым из печи, и обещала сварить ему после обеда кофею. Потом она шла к сыну, пробовала уговаривать его, называла душегубцем и живодером и в отчаянье уходила, восклицая:
– - В кого ты злодей такой уродился?
– - Разумеется, не в вас, -- кричал он вслед ей с гордостью.
Дедушка также раз попробовал защитить своего внука, но сын мрачным голосом попросил его не мешаться не в свое дело… После того дедушка, великий трус, в таких случаях убегал в сени и, зажимая уши, кричал: 'Господи! Убьет! Убьет! И у кого он, злодей, выучился так драться? Я его никогда пальцем не тронул…' Первая такая сцена произвела волнение во всем доме; заслышав неистовые крики, жильцы высунули из окон встревоженные лица. Но скоро все привыкли, а наконец и брат, видя, что его вопли сильней ожесточают дяденьку, перестал кричать. С тех пор наказания происходили молча, и только мальчики жившего в том же доме портного не переставали следить с жадным любопытством за подвигами дядюшки, которые имели на них благодетельное влияние. Бледные лица их заметно повеселели; они не только примирились с своей судьбой, но даже благословили ее, убедившись собственными глазами, что сечь можно и еще больней, чем сечет их хозяин… Зато хозяин-немец потерял к себе всякое уважение, которое все перешло к строгому дядюшке. Встречаясь с ним в сенях, он низко ему кланялся, а увидав бабушку, говорил: 'Какой ваш сын молодец!..'
ГЛАВА VI
Я очень любила гостить у бабушки, и дни, которые я у ней проводила, были самые счастливые в моем детстве. Я стряпала вместе с ней, раскладывала огонь к ужину, осыпала ее расспросами, и добрая бабушка охотно и ласково отвечала мне… В такие минуты я была совершенно счастлива… Дедушка, беспрестанно ворчавший на бабушку, придирался иногда и ко мне, когда я что-нибудь уроню или переставлю, но его гнев ограничивался одним ворчаньем…
Ему было лет 60; он был высок и страшно худ. Щеки впалые, ноги похожие на сухие прутья; нос длинный-предлинный, как будто тоже от худобы погнувшийся немного накриво, маленькие глаза, огромный рот, голова небольшая, покрытая жидкими русыми волосами почти без седин, -- вот его фигура. Бороду брил он только раз в неделю -- из экономии, и оттого еще страшнее казался с первого взгляду. Походку имел скорую и шагал очень широко; словом, он очень походил на Дон-Кихота, за исключением спокойного и величественного выражения в лице; дедушка был труслив, как ребенок… Лет десять ходил он в одном и том же бараньем тулупе, покрытом зеленой нанкой, которая превратилась в черную с блестящим отливом; а от меху остались только клочки; телесного цвета нанковые панталоны, завязанные внизу тесемками, толстые чулки и неуклюжие туфли вроде калош -- вот его костюм. Но особенно кидался в глаза его исполинский галстук, делавший шею дедушки обширнее его талии. Сделал его сам дедушка в припадке белой горячки, когда ему чудилось, что какие-то бесы хотели его задавить. Галстук отличался необыкновенной толщиной и упругостию, которая назначалась задерживать действие враждебной веревки, если б ее накинули дедушке на шею. С тех пор он уж никогда не снимал спасительного галстука, а если шел куда-нибудь, то повязывал на него косынку. Впрочем, такие случаи бывали очень редки. Он не выходил из дому больше двух раз в год, боясь оставить свою кровать, в которой заключалось все его сокровище. Вышедши по болезни в отставку с пенсионом, он стал копить деньги и прятал их под тюфяк в старые ноты. Опасаясь, что украдут его деньги и выпьют ром, он никому не позволял прикасаться к своей кровати, которая стояла у самой печки. Натопив печку до последней крайности, он закрывал ее с огнем и растягивался во весь рост головой к печке, кряхтел от удовольствия и скрипел зубами… Он не знал угара и не верил в его существование, и когда бабушка лежала без памяти, он приписывал ее головную боль вину, ворчал, бранился, а сам тихонько тянул ром из бутылки, спрятанной в кровати. Начав копить деньги, он стал прижимать бабушку; вынув синюю ассигнацию на расход, он клал ее на стол возле себя и дразнил ею бабушку, говоря, что у нее глаза запрыгали при виде денег. Проворчав часа четыре, он наконец отдавал деньги, но весь тот день попрекал ее, что она его разоряет.
Дедушка занимался и чтением, но читал постоянно одну книгу: Брюсов календарь. Приставив к одному глазу зажигательное стекло, а другой прищурив, он держал книгу четверти на две от себя и читал мне вслух, что 'такая-то отроковица, родившаяся между пятнадцатым такого-то месяца и пятнадцатым такого-то, упряма, мотовка, любит рыбу, склонна к неге; снаружи духовного поведения, но внутренно жестокою заражена любовью. Вышед замуж, не будет мужа любить, но последует прежней склонности', -- и восклицал: 'Вот портрет твоей бабушки!..' Я просила прочесть толкование на день его рождения; в пылу своей горячности он начинал: 'Отроче, родившийся от пятнадцатого октября до тринадцатого ноября: тот бывает холоден и влажен, натуру имеет женскую, притом скуп и жесток во гневе…' -- Ну, это хочешь верь, хочешь не верь, Наташа. -- И дедушка закрывал календарь или возвращался к бабушке, доказывая мне, что слова: 'жестокою заражена любовью' намекают на ее страсть к вину.
Дедушка всеми силами старался помешать бабушке лечь спать после обеда. Видя, что она скоро уберется в кухне, он кидался на большую кровать с ситцевыми занавесками, которая в старину была их брачным ложем, и с наслаждением ждал появления бабушки… Увидав растянувшегося дедушку, я бежала сообщить мое горе бабушке, с которой хотела лечь, чтоб слушать ее сказки и рассказы о прошлом житье-бытье… Что было делать? Как выжить дедушку? Я уходила в его комнату, нарочно с шумом что-нибудь роняла и пряталась за дверь. Услышав стук, он вскакивал и бежал к себе, а я бежала к бабушке с известием, что кровать свободна. Мы ложились и в свою очередь с торжеством ожидали дедушку. Он приходил, садился к столу, барабанил пальцем и наизусть читал из Брюсова календаря, что бабушка мотовка и сварливая, любит негу и роскошь. Мы притворялись спящими, я нарочно храпела, и дедушка, поскрипев