Старичок прислушивается к своему животу. 'Урчит! урчит!' – восклицает он с ужасом и продолжает читать:
– '…боли под ложечкой, нечистоты языка, позыву к отрыжке…'
Старичок насильственно рыгает. 'Так, и отрыжка есть!' – говорит он.
– 'нервической зевоте…'
'Ну, зевота страшная целый вечер! – восклицает пугливо старичок и потом с наслаждением зевает несколько раз сряду, приговаривая беспокойным голосом: – Вот и еще! вот и еще!..'
– '…жару в голове, биении в висках…'
Старичок пробует себе голову. 'Так и есть: горяча! Ну, биения в висках, кажется, нет, – говорит он, пробуя виски. – Или есть?.. да, есть! точно, есть!.. Прошу покорно… начинается тифус, чистейший тифус… Ай да грибки! угостил!.. Не поставить ли хрену к вискам? или к ногам горчицы?.. а не то прямо не приплюснуть ли мушку на животе?..' Кричит:
– Мальчик!
Является мальчик.
– Скажи повару… нет, поди, ничего не надо.
'Лучше подожду, – говорит старичок, – пока начнется… Вот и Энгалычев пишет: не принимать решительных средств, пока болезнь совершенно не определится'.
Старичок закрывает глаза и ждет. Проходит минут десять. 'Начинается… или нет? – говорит он, приподнимаясь; и вся фигура его превращается в вопросительный знак, он прислушивается к своему животу, пробует себе лоб‹ виски, живот… – А, вот началось! началось! – кричит он так громко, что мальчик в прихожей вздрагивает и просыпается… – Нет, ничего, – продолжает старичок тише и спокойнее. – Лучше я чем-нибудь займусь, так оно тем временем и начнется… определится… тогда и меры приму… А чем бы заняться?.. А!..'
– Мальчик! – кричит старичок.
Является мальчик.
– Ты что делаешь?
– Ничего-с.
– Который час?
– Тридцать пять минут девятого.
– Тебе хочется спать?
– Хочется.
– И если тебя пустить, ты вот сейчас и заснешь?
– Засну-с.
– Поди вон.
Мальчик уходит. Старичок закрывает глаза и делает усилие заснуть. Но усилия его напрасны.
– Сонуля!
Является мальчик.
– Подай Удина.
Мальчик приносит книгу. Старичок берет ее и через минуту оставляет… 'Вот и Удин, – говорит он, – советует не принимать решительных мер, пока болезнь не определится…', затем им овладевает неестественная зевота. Он зевает с вариациями и фиоритурами, вытягивая бесконечные: 'а-а-а-а о-о-о-о у-у-у-у…'
– Мальчик!
Является мальчик.
– Который час?
– Сорок три минуты девятого.
Тишина.
– Мальчик!
Является мальчик.
– Подай станок!
Мальчик приносит небольшой токарный станок. Старичок начинает пилить и строгать. Мальчик светит, стоя перед станком. Однообразное визжанье подпилка скоро убаюкивает его. Он спит, слегка покачиваясь. Наконец рука его ослабевает и раскрывается, подсвечник с резким звоном падает на пол. Мальчик вздрагивает, спешит поймать подсвечник и опять становится на прежнее место. Старичок поднимает голову и дает ему легкий щелчок. Снова раздается однообразное визжанье подпилка. Но через минуту старичок оставляет свою работу.
– Возьми прочь.
Мальчик уносит станок.
– Ты что видел во сне? – спрашивает старичок, когда он возвращается.
Мальчик, переминаясь, молчит, но старичок, уже не спрашивает – ни есть ли у него уши и слышит ли он, ни есть ли у него язык: он уж позабыл свой вопрос.
Он снова начинает зевать глухо, протяжно, убийственно…
Так проходит минут пять.
Старичок обращается к потолку: видит серых птиц, амуров и муз с арфами; к стене: видит желтое пламя, а над ним черный ус дыма, то сокращающийся, то вырастающий почти до потолка; видит нагорелую шапку светильни, которая то черна, то вдруг покраснеет, то вместе и красна и черна… Апатия, глубокая апатия выражается на лице старичка. Он обращается к самому себе: снова прислушивается к своему желудку, ощупывает себя до последнего ногтя; заглядывает то в Энгалычева, то в Удина, требует еще медицинскую книгу, известную в доме под именем Пекина, читает… Беспокойство, заснувшее на минуту, снова с страшною силой пробуждается в нем: лицо его покрывается смертельной бледностью.
– Мальчик! – кричит он.
Является мальчик.
– Спроси у Анисьи шпанскую мушку и глауберову соль… да скажи Максиму, чтоб приготовил шесть горчишников самых крепких… Пусть затопит плиту, чтоб был огонь, если понадобится припарки ставить.
Но благодетельный голос еще не совсем замер в душе его. Отдав приказание, старичок во второй раз тотчас же отменяет его.
Мальчик возвращается в прихожую. Проходит пять минут. Тишина. Старичок снова принимается зевать, и заунывнее осеннего ветра, печальнее погребального колокола, болезненнее жужжанья осенней мухи, доживающей последние минуты свои, раздаются в комнате дикие, протяжные, апатические звуки его зевоты!
Мальчик в прихожей тоже увлекается его примером, но, не смея зевать громко, удерживается и поминутно ударяет себя ладонью по рту, широко раскрытому.
Потом старичок снова смотрит на потолок, на свечу, на стены, слушает ветер и дождь, наконец берется за свои книги… Еще минута, и огромная шпанская муха будет прилеплена на живот, исправно делающий свое дело, еще минута, и огненными горчишниками облепится здоровое тело… но вдруг слышится звук колокольчика, все ближе, ближе…
Вот он замолк; послышались голоса; скрипят ворота. Вот опять прозвенел колокольчик под самыми окнами.
– Мальчик! мальчик! мальчик! ступай, свети! Кто-то приехал… к нам приехали! – кричит старичок с неожиданной энергией.
Дверь отворяется; высокий молодой человек, в пальто, в дорожной фуражке, в котором читатель узнал Каютина, показывается на пороге.
– Дядюшка! – кричит он, бросаясь к старику.
– Тимоша! Тимоша! тебя ли я вижу? – восклицает старичок, и радостное рыдание мешает ему продолжать. Он бросается на шею племяннику.
Он так не был рад ни разу в жизни!
Дядя Каютина был своего рода эксцентрик, и скука одинокой жизни с каждым годом усиливала врожденную причудливость его характера. Много было у него эксцентрических выходок, но нет возможности перечесть их. Между прочим, он был страшно мнителен и одержим страстью лечиться и лечить других. Сначала он перепробовал всех окрестных докторов, наконец, убедившись, что сам лучше их понимает свою болезнь, накупил медицинских книг и завел домашнюю аптеку. Удин, Пекин и Энгалычев, три старые автора, о которых едва ли и слыхал читатель, были главными его любимцами; но и на свои медицинские знания он полагался немало и часто в разговоре примешивал к авторитетам своим и собственное имя. Проведав про аптеку, к нему стали стекаться окрестные мужики, и он охотно наделял их советами и лекарствами, – но и здесь оставался верен своему эксцентрическому характеру.
Являлся больной мужик. Расспросив его подробно, Ласуков (так звали старика) писал ему рецепт и говорил:
– Ступай в аптеку: там лекарство дадут.
Мужик уходил в мезонин, где помещалась аптека. Ласуков поспешно переодевался в аптекарское платье и шел по теплой лестнице тоже в аптеку. Там, угрюмо кивнув мужику головой, он приготовлял лекарство и ломаным языком давал своему пациенту приличное наставление; потом спускался в свою комнату, переодевался по-старому и требовал к себе мужика.
– Был у аптекаря? – спрашивал он угрюмо.
– Был, батюшка, – отвечал мужик, едва удерживая улыбку.
– Что же он?
– Да лекарство дал.
– Покажи!
Мужик показывал лекарство.
– А что он тебе говорил?
– Да то и то, батюшка. Квасу, говорит, не пей, и вина тоже…
– А ты ему что?
– Не буду, говорю, не буду, кормилец.
– А он тебе что?
– Редьки, говорит, не ешь, луку в рот не бери… знаю я вас, говорит, дураков: как придет плохо, так рад в ноги кланяться, а как немного отойдет, так и пошел опять все убирать.
– А ты ему что?
– Вестимо, говорю, батюшка, вестимо…
– А он тебе что?..
И так далее.
Расспросы продолжались иногда по целому часу, причем Ласуков немало употреблял стараний втолковать пациенту наставления, данные в аптеке.
– Понял? – спрашивал он в заключение.
– Понял, батюшка.
– Ну, так говори.