вместо «дождя» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «леса» — «группа растущих вместе деревьев». Проясняя слово, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело как загадка. Так вместо «кошки» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой — «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Но ему всё труднее было выразить мысль, которая рассыпалась в горсти неточных слов, и постепенно он терял власть над людьми. «Быть может, при разговоре, — думал он, — речь вытекает, как кровь из вен, потому что число слов, которое суждено произнести человеку, сосчитано, как и количество его дней?» Со стороны, однако, его утраты были незаметны, среди бормочущей толпы он по-прежнему отличался красноречием. Вздымая на дороге пыль, он не лез за словом в карман, и ошарашенные встречные долго смотрели ему вслед. Но дела шли всё хуже. И спустя год он уже не отличался от косноязычных нищих. Теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Последними его покинули междометья. «Э-э…» — жалко тянул он, хватая за рукав, указывал на пустую котомку. Иногда его узнавали. «Э-э…» — передразнивали тогда, самодовольно надувая губы. Они мстительно щурились, радуясь, что теперь могут легко снизойти до его языка, как при разговоре с ребёнком или животным. «Язык отрезали?» — злорадствовали одни. «Наказал Господь за гордыню!» — крестились другие. Мирослав смотрел на них, ревущих, лающих, рыкающих, мычащих, и думал, что их полку прибыло, что теперь и он не видит в словах тысячи оттенков, едва отличая «бредущих» от «бредящих».

А потом наступило молчание.

Он ходил по монастырям, молился, прикладываясь к чудодейственным иконам, но ответа не получил. «Считай, что это — обет молчания, — вразумлял крестивший его батюшка, откупоривая бутыль кровавого терпкого кагора. — Талант, что душа, — Бог дал, Бог взял, — захмелев, хлопал он по плечу. — Слова-то разделяют, и вавилонскую башню языки разрушили, а молчали бы, глядишь, и достроили…» И Мирослав понял, что он радуется его возвращению в блеющее стадо, тому, что крестник стал как все, что споры с ним теперь не отличаются от перебранок с попадьёй. Он брезгливо поморщился. А батюшка уже нёс околесицу. «Творец всё видит! — весело подмигивал он, задирая вверх палец. — Живи так, чтобы Ему было интересно и не стыдно за Себя…»

Была ночь, сквозь закоптелые окна тускло светили звёзды. Вдыхая пряный запах, Мирослав лежал в овине на колючей щекочущей соломе, куда его отвёл батюшка, уступив настояниям попадьи не стелить чужаку в доме. Ему не спалось. Он вспомнил мать, убеждённую, что родила антихриста, вспомнил толпы внимавших ему горожан, вспомнил, как равнодушно извлекал слова, в смысл которых не вдавался, взору предстали розовощекий Безручко-Дурново, в пух и прах проигравшийся в Париже, мечтавшая о замужестве проститутка, церковный пономарь, боявшийся смерти, но лежащий в гробу с лицом таким безмятежным, будто его страхи оказались напрасными, он увидел их такими, какие они есть, во всей неприкрытой наготе — несчастными и сеющими несчастье.

И впервые зарыдал — оттого, что оказался недостойным своего дара.

Брезжил рассвет, Мирослав облизывал пересохшие губы, выдернув соломинку, перекатывал на бесполезном языке. Соломинка оцарапала нёбо, Мирослав вскрикнул. Но не от боли, а оттого, что внезапно понял, почему молчит Бог. «Мы все — гарпократы, — вспомнил он кривлявшегося в зеркале Славомира, — у всех палец перекрещивает рот». Ему захотелось убежать на край света, подальше от людей. Молчаливые и разговорчивые, рассудительные и бросающие слова на ветер, болтливые, как канарейки, и трещащие, как сороки, они всегда лгали — их язык был слишком беден, чтобы выражать чувства. Он, Мирослав Осокорь, подбирал за них слова, открывая глаза на самих себя, был для них переводчиком.

Но стать переводчиком для себя не смог.

А на другой день Мирослав оказался в дремучем лесу. Кругом, как в детстве, желтела «куриная слепота» и пели соловьи, которым он уже не мог ответить. «Слова — это крест, на котором распинают молчание, — раздвинул кусты безротый карлик, — это гвозди, которые заколачивают в его гроб…» Вздрогнув, Мирослав узнал Славомира. «Слова отвратительны, а тишина лжива, — гнул тот своё, — истинно только безмолвие». «Разве тишина и безмолвие не одно и то же?» — подумал Мирослав. Вместо ответа карлик ударил его прутиком по губам: «Безмолвие на устах — тишина в ушах!» — Его голос резал слух, как ржавое железо. «Ты немой, а люди глухие — как вам договориться? — Он оскалился, клацнув зубами. — А теперь ты, как все, — бродишь среди шумного, крикливого мира, страдая оттого, что не можешь возвысить в нём голос…» И тут Мирослав понял, что его разыгрывают. Отвернувшись, он безразлично сорвал цветок «куриной слепоты». Вдалеке журчал ручей, шумел ветер, доносивший колокольный звон, и этому языку был не нужен переводчик. В памяти всплыла маленькая нищенка, у которой от голода урчал живот. И этому языку тоже не требовался переводчик.

«Правильно! — расхохотался карлик. — В земной жизни, как и в Царствии Небесном, можно обходиться без слов».

Мирослав посмотрел на верхушки деревьев, которые кололи багровое солнце, и тут его осенило, что каждое слово создано, чтобы быть произнесённым единственный раз, только тогда оно действенно, только тогда несёт смысл.

Он впервые рассмеялся.

И тут к нему вернулся дар речи, которым он до конца дней не воспользовался.

ВРЕМЯ СВОИХ ВОЙН

(в соавторстве с Александром Грогом)

Взрывы прогремели с интервалом в минуту. В порту загорелся танкер, прорвало дамбу. Ветер дул с залива, и город стало затапливать мутной, смешанной с нефтью, водой. После разрывов гранат у казарм повисла зловещая тишина. Управление городом было парализовано. Все ждали выступления президента. Но вместо него на экранах появились люди в советской военной форме:

«Всем чиновникам прежнего режима предлагается в двадцать четыре часа покинуть страну, иначе их жизнь не гарантируется!»

После этого изображение исчезло — очередной взрыв вывел из строя электростанцию.

И начался исход.

Идея родилась неожиданно.

— Новороссию с Крымом отдали, Северный Казахстан… — загибая пальцы, гудел Шмель. — Даже прибалты теперь хвосты задирают.

— Не трави душу, — вздохнул Неробеев, сильнее обычного хлестнув веником по распаренной спине.

Рыжий Виглинский, Шалый и Вася Саблин сидели на лавке, обернувшись простынями, перед ними на столе потела «четверть» самогона — на семерых в самый раз.

— Нет, вы не представляете, — не унимался Шмель. — Чинуши латвийские славянам прохода не дают.

— Так ты ж, Ренат, татарин, — усмехнулся Неробеев, весь в прилипших берёзовых листьях.

— А им без разницы, — отмахнулся Шмель, — не латыш, значит, не гражданин. А потом, сам знаешь, поскреби любого русского — под ним татарин.

— Это точно, — согласился Шалый, наливая стакан, — русский не национальность, а образ мышления.

Чернявый, весь покрытый волосами, как шерстью, Ренат Саляхов, низенький, коренастый, с цепкими, как у краба, руками и коротко стрижеными усиками, всё не мог успокоиться. Развал Державы застал его в Прибалтике, и он осел в Риге.

— Интернационалисты, блин, — бубнил он, глядя, как в зеркало, в стакан. — Как же — воспитание, чужую муху не обидь, а им — можно?.. Нет, недаром я их всегда недолюбливал.

Стояла холодная осень, вот-вот выпадет снег, и в избу лезли зимовать сонные мухи. Но в маленькой бане было жарко и тесно.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×