Прибор, которым я чертил, выглядел тоже очень профессионально: не простое перо, вставленное в ручку, а рейсфедер, такой вид пинцета, на котором можно было точно устанавливать толщину линии. Вплоть до тончайшей, волосяной.

Обыкновенной туши там тоже не водилось, это было бы слишком просто. Вместо туши использовалась металлическая взвесь на основе арабикума камеди, если уж быть точным. Обращаться с этой смесью было очень трудно (я думаю, это была всё-таки серебряная тушь). Линии, которые выходили из-под моего рейсфедера, наполненного такой тушью, представляли собой лишь череду более или менее соразмерных узелков, для которых дядя нашёл ещё более точное определение:

— Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!

Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).

Позднее это были полчища мух, ещё позднее — блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.

Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.

Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.

Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:

— Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! — ёрничал дядя.

Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:

— Я скажу тебе, какая там душа. — Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. — Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, — без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.

* * *

— А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.

Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий — ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.

Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.

А дядя продолжал своё:

— Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.

И наконец он добирался до заключительного высказывания:

— Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.

Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.

•••

Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей — со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.

Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку — в любое время, даже не в сезон.

Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.

Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.

То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике — до самых высоких инстанций. До высочайших.

И всё это в солнечный день, под звон колоколов.

— И даже церковь?

— Даже церковь, — подтверждает дядя. — Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.

Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог — десятину, принятую у верующих, — во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.

Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.

— Верю, — настаивал он.

Во что-то он, по его словам, верил.

Он верил, по его словам, в забывчивость.

В единственно великую слабость памяти, — он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.

* * *

— Человек, — рассуждал дядя, — ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает — ну, естественно, пожив более-менее, — он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»

Ага, вот оно что!

— Только в это мгновение он снова что-то понимает.

— Не маловато ли? — пытаюсь я возразить.

— Даже совсем мало, — отвечает дядя, — одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.

•••

— И ещё вот что, — говорил дядя. — Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот — писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.

— Что ты имеешь против писателей?

— Досрочные пенсионеры! — восклицал дядя. — Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.

На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил? неделя?) далеко за пределы одной недели, это длилось по меньшей мере две недели, если не три, — до тех пор, пока я наконец не провёл однажды безукоризненную, действительно великолепную линию. Как напечатанную. Чего от меня — с моими молокозаводскими руками — никак нельзя было ожидать. Я всё-таки добился этого.

Но отчего, однажды спросил я его спустя какое-то время, отчего он сразу просто не напечатал эту проклятую линию (серебряную линию), ведь это было бы гораздо проще.

— Потому что тогда бы ты не научился этому.

— Чему?

— Ну, проводить линии.

Вы читаете Хорошие деньги
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×