(см. ее в целом интересную и значительную книгу 'Мемуары'). Можно сказать, что ее реакция непомерна, что область личных отношений, какую она затрагивает, не для чтения, что действенной делает войну характер, по-своему столь же нетерпимый, какой проявляла в иных случаях и Н.Я. И все же это война среди своих. И не в оправдание, а идя от противного, спросим, как спрашивал Мандельштам: а что, добродушие обязательно достойный 'способ жизнеощущения'? и говоря по совести, не погибнет ли мир окончательно с наступлением всеобщей 'толерантности' дикое слово, почти как 'панмонголизм' для Вл. Соловьева, - не обозначает ли оно стадию того общего процесса, что именуется энтропией? Н.Я. пишет, как в тридцатые, полные смерти годы в элитарно-интеллигентские круги пришло 'изысканное обращение, полутона, воркованье', на таком фоне прямизна суждений Мандельштама казалась признаком 'полного отсутствия духовности'. Называть вещи своими именами считалось неприличным, но ведь началось с того, что за точно обозначающее слово рубили головы - 'простота - уязвимая смертью болезнь', - не единый ли это процесс?
Восхождение новой, далеко не чеховской интеллигенции началось, веря Н.Я., с революцией. В Киеве в 'незабываемом 1919-м' она была в одной компании с молодыми художниками, кое-кто из которых вышел потом 'в люди'. Никто, она знала это, циником не был, напротив, какие все энтузиасты! - но каждый повторял любимую остроту: 'Мы не Достоевские, нам бы только деньги'. С тем же в 1919-м столкнулся Бунин в Одессе: 'Был В.Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: 'За 100 тысяч убьют кого угодно...'' Молодые люди не изображали из себя 'общества', они в одиночку стремились к победам, но их напускные слова на деле оказались тем, чем они не были, - объединяющим паролем, на жаргоне Петруши Верховенского - 'наши'. Собравшись под знаменами обновления и всяческой левизны (туда же литераторы, артисты, музыканты - ХЛАМ), они с энтузиазмом рубили связи, какими держалось общество их отцов, исполняя накатывающиеся сверху социальные заказы вождей. Те же, встретив 'исполняющее понимание' в главном, мирились с их непонятной 'мазней'. В Киеве творилось то же, что происходило на глазах Бунина в Одессе, только не было такого свидетеля, как Бунин. Память Н.Я. донесла крохи - для нее самое тяжелое было впереди. Мастерской левого искусства, где она училась живописи (студия А.Экстер), сразу по приходе большевиков предложили оформлять улицы к годовщине Красной Армии 23 февраля. В деловой записи студийца Кл. Редько картина проделанной к этому дню работы дана трезво, со знанием дела: 'Смотрю и мысленно отмечаю изменившееся лицо Киева. У городской Думы еще не убран опрокинутый памятник убитому Столыпину, с шеи бронзовой статуи не снята толстая петля. Предпринята сложная работа по снятию с высокого шпиля над крышей Думы золотого архангела Михаила. Взгляд отмечает исчезновение памятника Александру II [на открытии которого был убит Столыпин]. Сметена с площади и статуя Ольги. Шумно, под революционные песни и музыку прошел этот первый праздник'. Видимо, как сами собой разумеющиеся, не отмечены позитивные результаты работы: завешанье всего и вся подходящим к случаю кумачом и футуристическими полотнищами разного рода. А праздников будет много, это действительно только первый, под их музыку шли названные Буниным окаянными дни, полные грязи, застеночных убийств, имущественных погромов и слез, слез. Не видеть было нельзя, но чтобы кто-нибудь из 'вышедших в люди', а их, уцелевших, оказалось немало, держал в памяти это!.. В одно время со 'Второй книгой' вспоминали они следующее. 'Экстер, испугавшись 'варваров-большевиков', удрала в Одессу... Помню, как мы оформляли Крещатик... Мы тоже отвернулись от дряхлого старого... Все искусство этих бурных и замечательных дней мы героически вынесли на своих плечах... Мы делали все, в чем нуждалась Октябрьская революция, мы были искренни и честны' (А.Тышлер). '...Началась жизнь совершенно феерическая, возможная только в ту, ставшую теперь легендарной эпоху... Художники объединились вокруг Экстер и под ее эгидой [слова-то, слова!] превратили город в неслыханное и неповторимое карнавальное зрелище... Им удалось создать радостную и победную атмосферу первомайского праздника' (С.Юткевич). С ложью для себя или искренне писали они так в свои поздние годы? Бессмысленно задаваться вопросом. С вывертом родимых слов и без душевной муки проходили родины новой эпохи, которой они были добровольными акушерами. Высокопарные слова, пущенные в обиход для обозначения противоположного их смыслу, заполонили жизнь. 'Ну хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уже не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое!' (Бунин - в те же 'окаянные дни'). Под музыку таких слов шла грандиозная 'потрава' - вот оно, точно обозначающее слово, выбранное Н.Я. Прошло пятьдесят с лишним лет, и 'хоть что-нибудь просто другое'! Неужели ничего не сталось с этими людьми? Нет, почему, сомкнувшись в одном охранительном заведении с теми еще маразматиками, они стали 'обществом', людьми, стеснявшимися присутствием вдовы Мандельштама, а ради самого Мандельштама готовыми сносить забавные анекдоты о нем. Они были такими внутри своего кастового пространства, а вне его продолжали писать хорошие станковые и кинокартины, которые Н.Я. все равно не пошла бы смотреть, навидавшись их в двадцатые годы, когда образ катящейся по одесской лестнице в пропасть коляски с ребенком показался ей немыслимым образцом хладнокровного злодейства в искусстве. Настоящие вещи, надо думать, если создавались, то людьми, отказавшимися носить знаки принадлежности к убийственному прошлому, как литературовед Оксман, кто принял свою десятилетнюю каторгу за возмездие. А если говорить о самом настоящем, поистине великом, то имя тому - Варлам Шаламов.
Двадцатые годы описаны Н.Я. так, что бесполезно говорить что-либо в их защиту. 'Правда по-гречески значит мрия', что в переводе - сон. Сказано 'каким-то мерзавцем' в двух шагах до Шахтинского процесса и года великого перелома. Старая ли, новая интеллигенция - та в желании спастись, эта, естественно, жить и действовать - уже не принадлежала самой себе, все было позади, включая передававшуюся из поколения в поколение революционность. Поток, уже не водоворот, выносил на поверхность плоды талантливых самоутверждений новой интеллигенции. Обидевшись за Мейерхольда и Тынянова, разошлись с Н.Я. ('в оценке культурных явлений' - так это называлось) те, что расписались за общество, ставшее охранительской кастой. Н.Я. говорила, что про Андрея Платонова они-то с Мандельштамом знали, что есть на свете такой диво-человек.
Так виновата ли интеллигенция исторически? Конечно, и больше других. Достаточно ее внутренней безрелигиозности, принципиальной и безнадежной, как это сложилось с тех шестидесятых. Нечего и говорить о занятой самоутверждением новой интеллигенции. В двадцатые годы социальное море шумело не для ее слуха - какое же дело ей было до изначально ей чуждого? Мимо прошли церковные процессы и организованная расправа с духовенством ('Из самого ужасного - общественное равнодушие, глубокое, возмутительное', - писала М.В.Юдина, когда расстреливали митрополита Вениамина и других с ним в 1922 году). Но само понятие исторической вины - оно же связано с пространством совершаемого, с теми же социальными и прочими условиями, в чем можно искать исторические причины и корни. Между тем революция большевиков порождалась силами, какими вызываются страшные эпидемические заболевания, - те же не выбирают себе пространства для распространения. Действовал невидимый яд, губительный для общественных структур, но направленность его была на разрушение личностной структуры человека. Трихинам, по Достоевскому, была подвержена все же часть общества в лице его негодных членов, а не целое в лице всех. Чтобы отравить космос, требуется яд чрезвычайной сосредоточенности, когда необходимо и достаточно присутствие в воздухе одной только бациллы, - в обществе это яд, требующий для своего воплощения одного исключительного феномена, чтобы воплотиться в нем до конца. Такое случилось в начале века. Мандельштам писал, что уроком предшествующего столетия был релятивизм, относительность, а если что и остается' и т. д., что сказывалось на протяжении всего столетия в торжестве голого метода над 'познанием по существу', в равнодушном к самому предмету познания 'панметодологизме'. Какое же имя найти такой методологии, при которой принцип относительности впрыскивается ядом внутрь человеческого существования, сводя его на нет? - 'Сегодня слишком рано, а послезавтра поздно' (лови момент), 'смотри, кому выгодно' (уж это как водится), 'закон есть мера политическая, одна политика, и только политика' (изречение, вывешенное над зданием, где судили одного правозащитника) и т. д. и т.п. Цинизм ли это? Если бы! - цинизм рано или поздно вылез бы наружу. Для невозможного пусть будет невозможное слово: панполитицизм, - что стоит за ним, за этим словом, до конца воплотившимся в образ знакомого политического вождя, - то не просто равнодушие к духовной стороне жизни, а уничтожающее презрение к тому, без чего жизни нет, как к жульнической махинации: 'поповщина'. Бес, не снившийся Достоевскому: его человекобоги - те действуют вынесенными из небытия на 'позор', на сцену, - на ней они издевались, выбирали неподходящие места, терзали, но и терзаемы были. Действие яда, равно поражающего всех, прежде всего незамечаемо: его носители кажутся до поры до времени людьми среди людей - какие 'бесы'! какой из Ленина Ставрогин! потому не выбрать времени для его остановки, не сказать