точки зрения тюремной логики, моя жизнь ограничивается лишь ее рамкой. Я наказан. К привычной тюремной нужде добавился еще и голод, и это отнюдь не детский голод, — тот, что мы постоянно испытывали в Меттре, был естественным детским аппетитом, не ведающим чувства сытости, сколько бы ты ни съел. Теперь же я узнал, что такое настоящий голод взрослого мужчины. Он впивается в тело, в каждую его клеточку, вгрызается в мозг самых крепких и сильных. За тюремными стенами война, такая загадочная для нас, уменьшила нашу арестантскую пайку, и от этого пострадала самая большая гордость наших — мускулатура. На Севере, где в ночи завывали стаи волков, голод напал на Централ. Мы живем на границе Северного полярного круга. Наши дистрофики ссорятся между собой, и каждый в отдельности и все вместе борются с голодом. Этот самый голод, который поначалу помог развеять романтический ореол тюрьмы, стал со временем таким сильным, что превратился в некий трагический мотив и навсегда украсил Централ причудливым барочным венцом, мелодией звучной и какой-то безумной, от нее у меня кружится голова и влечет во власть неких сил, которыми владеет Булькен. Но несмотря ни на что — ибо, хотя самонадеянно считаю себя мужчиной, я прекрасно осознаю, что оставляю зачаточный мир невиданных богатств и неслыханной жестокости, — я все же хочу попытаться вновь пережить лучшие свои мгновения в Меттре. А коль скоро это так, сама атмосфера Централа заставила меня вспомнить мой прежний опыт, мои тогдашние привычки, и каждый свой миг на этой земле я проживаю одновременно и в другом мире, в тайных моих владениях, которые населяют заключенные, что все ходят и ходят по бесконечному кругу, по каменному полу карцера с низко опущенными головами, глазами, уставленными в одну точку. И приступ ярости, что я почувствовал однажды против Шарло, не стал разрядкой, не избавил меня от ненависти, которую я так и не мог скрыть, хотя и пытался сделать безразличное лицо, потому что неудачно ответил или не ответил вовсе на одну его шутку; когда он спросил, небрежно похлопав меня по плечу: «Что, никак не спустишься со своих эмпиреев?» В тот момент я почувствовал такую острую ненависть, какую испытывают к тому, кто грубо вторгся в святая святых, тайну наших пороков.

Порой в каждом из нас разыгрывается драма, вызванная множеством причин: искренняя влюбленность, ревность, ссоры, планы побегов, и в то же самое время — выдуманные приключения, порой более опасные и волнующие, чем пережитые в действительности, и крепкие парни, раздираемые такой драмой, вдруг взметнутся, делая странные жесты, словно они пьяны или находятся под действием наркотиков: резкие, судорожные, навязчивые. Они наносят удары, молотят по воздуху, как бы сражаясь с невидимым противником. И внезапно вновь впадают в оцепенение, а лица будто медленно погружаются в вязкую тину грез. И если начальник еще может обозвать нас тупыми болванами, самые чуткие вертухаи догадываются, в каких эмпиреях мы витаем и, словно китайцы — курильщиков опия, не решаются потревожить без лишней необходимости воспарившего заключенного.

Шарло вовсе не был таким уж признанным крутым, ему не было дозволено лезть ко мне. И вдобавок вскоре после этого он набросился на какого-то типа, который посмел насмехаться над ним: на Шарло висело бесчестье, будто бы он сам, когда сидел без гроша, смастерил черное атласное платье для своей жены, чтобы та отправилась на панель завлекать клиентов. В самом деле, малейшая неловкость какого-нибудь слабака или придурка выводила меня из себя. Я мог психануть из-за ерунды. Но я не мог наброситься с кулаками на крутого, и не потому, что боялся, вернее, не только потому, просто в них меня и в самом деле ничто не раздражало. От тех, кого я называю крутыми, исходит властная сила, которая, как это ни странно, успокаивает меня. Как-то в Меттре я до крови избил одного придурка, который стал царапать ногтем по стеклу, я совершенно не могу выносить этого омерзительного скрипа. Спустя несколько дней то же самое проделал Дивер, но он как бы притянул к себе все мои нервы, которые, словно лианы вокруг ствола, оплели его всего, все его тело, с нежностью и любовью. Если мои воспоминания о Колонии вызваны, прежде всего, присутствием Булькена, его влиянием, его воздействием на меня, опасность станет вдвое сильнее, ибо одна лишь моя к нему любовь делала меня покорным прежнему владычеству Тюрьмы. Есть еще одна опасность, она таится в языке, который я буду использовать, рассказывая о Меттре и Фонтевро. Потому что я извлекаю свои слова из самых далеких глубин меня, из той области, куда нет доступа иронии, и слова эти, нагруженные всеми подспудными желаниями, выражая эти желания, смогут, по мере того как я буду переносить их на бумагу, воспроизвести и возродить ненавистный и обожаемый мир, от которого мне так хотелось освободиться. Впрочем, хотя ясность и четкость языка, достигнутая мною благодаря описанию вещей простых и понятных, дает мне свободу и глубину, сердце мое, скрытое непроницаемой пеленой, оказывается неспособно противиться любовным плутням и разврату. Чужое обаяние властвует надо мной и связывает по рукам и ногам. Но я счастлив, что уже успел дать самые красивые имена, самые красивые прозвища (архангел, дитя-солнце, моя испанская ночь…) стольким своим приятелям, что на долю Булькена не остается уже ничего. Быть может, я смогу увидеть его таким, каков он есть, бледным и вспыльчивым типом, если слова не запутаются чересчур, вот только остаться с ним один на один, невыразимым, неназванным — значит оказаться под бременем еще более опасной власти.

Позеленевшие лица всех зачумленных на свете, мир-лепрозорий, шум трещоток в ночи, голос, заглушаемый ветром, могильный смрад, удары в потолок не так потрясают, не так повергают в ужас, как какие-нибудь мелкие подробности, делающие из заключенного, каторжника или поселенца — отверженного. Но внутри тюрьмы, в самой ее сердцевине, есть карцер, есть гауптвахта, дисциплинарный зал — назови как угодно, — откуда выходишь очищенным.

Невозможно, чтобы крупные общественные течения брали свои начала — коренились — в доброте, чтобы поводом для них служили разумные основания, не тускнеющие при ярком дневном свете. Всевозможные религии, франкское и французское владычество, франкмасонство, Священная Империя, Церковь, национал-социализм, страны, где то сих пор умирают на эшафоте, где палач должен быть крепок и мускулист, — эти ветви опутали весь земной шар, и тем шире размах этих ветвей, чем глубже находятся корни, ведь только там, в глубине, могут они питаться. Чтобы действовать с размахом, нужно сначала долго грезить об этом, а грезы — это сад, который возделывают в темноте. Кое-кто находил удовольствие в сновидениях, в которых не было никаких небесных наслаждений и отрады. Была отнюдь не лучезарная радость, злая и скверная по своей природе. Потому что мечтания эти — суть погибель и крах, скрыться от них можно лишь во зле, или, если быть точнее, в грехе. А то, что мы видим на поверхности земли с ее социальными институтами, вполне почтенными и приличными, не что иное, как отражение всех этих тайных и сокровенных удовольствий, необходимым образом преображенных. Тюрьма — это как раз то место, где рождаются подобные мечтания. Существование тюрем со всеми их обитателями слишком реально, оно не может не воздействовать глубинно, подспудно, на людей, живущих на свободе. Если для них тюрьма — это полюс, то в самой тюрьме полюс — это карцер. И я попытаюсь объяснить, почему мне так хотелось засадить в карцер Булькена, которого я полюбил.

Но для начала поведаю вам, как я сам оказался в этом чистилище, где и начал сочинять этот рассказ.

Когда вы шагаете рядом с другим заключенным, случается порой, что вы сталкиваетесь локтями или плечами, и, хотя стараетесь идти ровно и прямо, поневоле приходится отклоняться то влево, то вправо, рискуя натолкнуться на стенку; так некая неподвластная мне сила сносила меня, как дрейфующий корабль, к камере Аркамона. Да так, что я довольно часто оказывался рядом с ним, то есть далеко от своего дортуара и мастерской. Итак, я выходил, имея совершенно определенную цель, хотя и неосознаваемую мной самим — например, принести приятелю хлеба или отправиться в другую мастерскую на поиски завалявшегося окурка, что, как правило, было далеко от седьмого отделения, где находились камеры смертников, но всегда эта самая сила, которой я обязан был повиноваться, заставляла меня отклониться от моего маршрута или удлинить его, и я замечал, что когда я приближался к своей тайной цели, замаскированной вполне разумными основаниями, шаг мой замедлялся, походка становилась мягче и осторожней. Чем ближе я приближался к той камере, тем больше спотыкался и запинался. Меня что-то толкало и удерживало одновременно. Я был взвинчен настолько, что терял всякое чувство осторожности и, увидев приближающегося охранника, не отпрыгивал назад, стараясь укрыться, и если бы он спросил, у меня не нашлось бы подходящего ответа, чтобы объяснить мое присутствие здесь, в седьмом отделении. Тем более что встретив меня здесь одного, охранник мог вообразить бог знает что, и один из них, Брулар, все-таки сцапал меня однажды:

— Что вы тут делаете?

— Бы же видите, иду.

— Идете? Куда это вы идете?.. И вообще, что это за тон! А ну вынуть руки из-за пояса…

Вы читаете Чудо о розе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×