предметно.
Я уже никогда не шаркал. Даже в простом шаге, в личное время нога сама невесомо взлетала и красиво шмякалась в землю, настойчиво и сильно. Я и без сапог ходил так же, и только так.
Ротный с интересом разглядывал половицу. Она сильно посветлела, с нее облетела краска рваными островами, и стали выламываться щепки.
Но не только это отличало данную половицу. Когда перед моим дембелем в казарме перестилали полы, оказалось, что именно эта половица лежала впритирку на бетонной балке – все остальные имели под собой какой-то запас пустоты, и лишь она – впритирку, тесно, непоколебимо. Только слегка покачивалась.
Ротный сиял. Он думал, теперь я перестану махать руками и стучать ногой. Он ошибся. Сняв сапоги, я хожу точно так же, вызывая общее недоумение и смех, ищу братьев своих по отмашке рук, по подъему носка и выдерживанию равнения, по неслышному маршу и буханию каблуком в ненавистный асфальт.
Хотя иногда мне становится страшно, когда я понимаю, что армия и жизнь – это разные вещи, хоть и правятся одинаковыми законами. И чем сильнее стучишься ты в землю – тем скорее она тебя пустит. Те, кто шаркают, действительно дольше ходят по казарме, те, кто пытаются оставить следы, действительно скорее едут в отпуск.
Но у меня есть надежда: когда мы устанем ходить, когда с бессрочными отпускными билетами мы отправимся наверх или вниз, мы сделаем это ногами вперед – смотрите на них, в этом смысл; и тот, кому ведено разбираться, кто должен решить для себя, а значит – для всех, – и пометить себе в бумажке, что и как, он легко поймет и отделит розовые, нежные пятки тех, кто всю жизнь давил живое, ходил по плоти и цветам, от черных, потресканных, раздутых, мозолистых пяток искателей правды, гонимых поэтов, безвестных бродяг, несдавшихся беглецов, несчастных пророков, честных бедняков и неутомимых пешеходов – детей.
И поэтому – мало маршей играем.
Мало маршей!
Зёма
Иронический дневник
Я иногда думаю: как мы связаны с этими листами бумаги, синими и фиолетовыми строками, белыми полянами абзацев, что как вздох, и муравьиной тропинкой многоточий; ряды этих букв – колючая проволока, страница – наш концлагерь, как повязаны мы этим нудным постоянством внутреннего напряженного слушания себя, своей тишины между паузами сердцебиений жутким слухом уходящего времени, уходящего через нас, потому что мы – рваные края этой пробоины, мы – опаленные окраины этого ожога, мы – на линии разрыва этой сети, каждая ее ячейка лопается в нас…
Мы, прикованные ко времени наручниками часов, принужденные к ежедневному белому зеркалу бумаги, мы, что бы ни случилось – прекрасный взлет или дрожащая мерзость поворотов, мир тысяч лиц и музыки слов, – мы придем, как заколдованные, к горбатому нами столу и будем, перебирая среди знакомых и пошлых слов, искать то единственное, но все же бесконечно далекое от сердца сочетание, которое будет испорчено вконец напряженным и неумелым голосом при чтении…
Дневники наши – стрелы, не достигшие цели и упавшие в мягкую траву, потерявшие друг друга ладони, грубые скворечники для жар-птиц.
Когда весна, сильнее всего в гарнизоне пахнет свинарником.
Очередного приезда генерала ждали четыре дня.
Четыре дня по центральному проходу казармы никто не шастал – все лезли прямиком по кроватям, чтобы не испоганить труд целого взвода, наяривавшего доски мастикой; все изгладились; сапоги сияли, как у кота, гм… глаза; личный состав до дыр заелозил указкой карту, обозначая столицы мракобесов и реваншистов, а молдаванин Качук, плохо рубивший по-русски, заучил на слух: «Идеологи империализма делают большую ставку на идеологические диверсии и шпионаж» на случай, если генерал спросит: «Как дела?»
Ротный потребовал от старшины, во-первых, чтобы с крыш не капало, во-вторых, не раскрывать рта, чтобы не обронить какое-нибудь искреннее слово.
Генерал наш был старенький и вялый: все силы своей души он вложил в получение лампасов. После этого жизнь стала доживанием, но не потеряла смысла, поскольку больше всего на свете генерал любил наш свинарник – это было его лелеемое детище, – и, приезжая, он торопился прежде всего туда. Он душой страдал за судьбы свинок, ласково называл их «зёмы». Заходя в свинарник – одноэтажный длинный сарай с полуотвалившейся побелкой и глубокомысленными взорами едва не заплывающих жиром глазок за железными прутьями, – он с ходу начинал кликать старшого:
– Петро! Петро! Петруша! Где мой Петро?!
После напряженных шорохов из дальней каптерки, манившей запахом жаренных с салом картох, вылезал здоровенный Петро с заспанным видом и соломой в волосах. Он ради порядка бросал сокрушенный взгляд на голубоватые джинсы, заляпанные навозом, и начинал басить: «Таа-рыш генера…»
– Петя, – пронзительно, по-детски умолял генерал, – блин, свинки дохнут! Крысы бегают, как собаки!
– Убиваем, таа-рыш генера-а…
– Где?! – вопил генерал.
– Вон там лежат. Три штуки.
– Дак они уже третий месяц лежат – завоняли уже. Петя, скажи ребятишкам: кто убьет пятьдесят штук – поедет в отпуск!
Мне всегда было жалко нашего генерала. Однажды его прихватило сердцем прямо в свинарнике – ему попался боец, волокущий мешок с комбикормом прямо по асфальту.
Когда генеральская «Волга» миновала КПП, мы уже стояли двумя шеренгами, струя серебристый парок в серое еще небо. Лично я видел желтый бок казармы с полузатертой надписью «ДМБ-86» и думать ничего не думал.
Генерал долго сидел боком, уже распахнув дверцу, грустно опустив голову и вывернув нижнюю губу, задумчивый, как десятиклассница, которую потянуло на солененькое. Командир, замполит и старшина тянулись в струнку, подобострастно приоткрыв рты, словно приехал не генерал, а стоматолог.
Наконец правый ботинок генерала приземлился на асфальт.
– Гота! – завопил картавый ротный. – Гавняйсь, смигна!
Генерал еле проплелся вдоль строя со стариковской умильной гримаской, и ноги его ослабели около сержанта Дороша. Если бы он даже захотел пройти дальше, это было бы невозможно. Геройский Дорош надул свою грудь так, словно ему за пазуху засунули арбуз, – это препятствие притормозило генерала.
– Ну… как служба, сынок? – Генерал еле вспомнил, что надо сказать.
– А-ат-лично!!! Товарищ генерал!!
«А-а-аал!» – отдалось в окрестных строениях.
Молодцеватый ответ был единственной воинской специальностью Дороша, обретавшегося при клубе, и всегда получался ошеломляющим. Генерал побледнел, и у него жалко и растроганно задрожали губы.
От сотрясения воздушных масс с крыши некстати капнуло в непосредственной близости от генеральской огромной фуры. Старшина, заметив поворот командирского кумпола в адрес опальной капели, не выдержал и пообещал кому-то в строю:
– Сгниешь в параше! С очка будешь только спать приходить.
Генерал пополз дальше.
Старшина, приметив еще одну каплю, повторно обласкал несчастного чистильщика крыши:
– И спать будешь на параше!
Холодок выжал из меня последние капли дремоты, а значит, и всего хорошего, мне стало скучно – тут генерал и тормознул перед худым и носатым Аркашей Пыжиковым, который надувал грудь как раз передо мной.
Пыжиков как-то пытался повеситься ночью на турнике, отправляясь в запределье посредством поясного ремня. Черт знает, что дернуло, – я честно топил на массу и пробудился уже от воплей. Пыжиков орал, как гусь перед казнью: «Грязь, – что ли, – все мразь…» – и не поймешь, что орал-то? И замолк с тех пор. Попросишь его что на вечере почитать – он же на актера в столице учился – зло зыркнет и мотнет головой: