трех: раз, два… Я тебя брошу. — От долгого стояния на паркете коленки болели и, должно быть, на коже отпечатались узоры старинного дерева.
Олег вздохнул, вытянулся, раскинул руки, сжав кулаки, и долго, протяжно зевал. Потом повертел головой, разгоняя сон. И скинул ворсистое, похожее на шкуру теленка, одеяло:
— Ох, как хочется спать! Знал бы ты, как хочется спать!
— У тебя глаза красные, как у кролика, — сказал мальчик. — Так нельзя, загнешься. Небось ваш Буяновский, наверно, как вечер — так дома.
Олег хмыкнул:
— Ладно, ворчун, много ты знаешь… Тащи-ка лучше сюда дневник.
Петька проворно достал с подоконника мятый, потрескавшийся портфель, щелкнул замком.
— Пожалуйста. Все законненько, можешь не сомневаться.
— А это что?
— Тройка, вестимо… Зато вон она, четверочка! Блестит, миленькая. Вера Борисовна хотела еще плюс накинуть, да Лялька Иванова начала что-то спрашивать, она и позабыла. Мне всегда не везет.
— Постой, ты мне зубы не заговаривай. Тройка-то за что?
— А, исправлю. Подумаешь, озеро Баскунчак не мог найти. Карта-то во! Во всю стену. А озеро с горошину. Да и то, говорят, пересохло. Я ей все показал, кроме озера. И сразу трояк врезала. Она у нас знаешь какая, с ней…
— Обожди. Кто это «она»? Что за разговоры: «она», «ей»… Это же твой учитель.
— Но здесь-то ее все равно нет… — шепотом проговорил Петька и оглянулся. — Олег, а правда Наполеон не сам умер, а его отравили? — И подсунул «вечную» ручку: — Распишемся?
— Не слышал. Откуда ты взял?
— В журнале прочел. Совеем недавно раскопали могилу и увидели, что на волосах у Наполеона… м- мышьяк, что ли. Значит, его отравили. Может так быть?
— Наверно, может… Дома-то есть что-нибудь на завтрак?
— А как же. Холодная курица, вино и сандвичи. Кстати, что такое сандвич? Это бутерброд, да? С ветчиной?
— Не крутись. Я тебя толком спрашиваю.
Петька развел руками:
— Полбуханки хлеба, и та засохла. Бедняцкое хозяйство.
— Тогда давай в магазин. Живо! А я чайник поставлю.
Он порылся в кармане серого, из грубой ткани пиджака и протянул брату пять рублей:
— Все не трать… Да, я тебе вчера рубль оставлял. Видел?
— Фью, рубль. Что такое в наше время рупь? Раз — и нету. Обед в школе — двадцать копеек, тетрадки и резинка — пятак, газировка — пятак, в пирожковой…
— Все ясно, проваливай скорей. Никто не звонил?
— Не-а. Письмо тебе есть. На-столе, — уже в дверях бросил через плечо Петька.
Олег подошел к резному, довольно ветхому письменному столу, тронул бумаги, наваленные посредине крутой слежавшейся горой. Гора скрывала какие-то пузырьки, обломки карандашей, засохшие кисточки, старый галстук, бритвенные лезвия, хлебные корки и еще бог знает что. Он попробовал перевернуть ее, но бумаги заскользили, зашуршали, угрожая скинуть на пол чернильницу и рассыпаться. Тогда, вытащив руки, он похлопал ими одна о другую, откинул портьеры и растворил окно.
Воздух холодного апреля, смешавшись с солнцем и дворовым шумом, потек в комнату. Толстые, неуклюжие капли срывались откуда-то из поднебесья и нехотя падали на чистый уже от снега тусклый наличник. Падали, кололись на радужные брызги и щипали, щекотали грудь, живот…
2
Сверху видно, как бежит Петька. Остановился. К нему вразвалочку подошел мальчишка. Приятель. Разговаривают. Конечно, очень важные дела. Петька даже ногой шаркает в задумчивости. Крикнуть, как кричала ему, Олегу, мать? Не надо. Пусть сам познает ценность времени.
Ну да, жди, когда познает! Все на свете уже забыто.
Олег подвертывает язык, и короткий, но сотрясающий стекла свист мчится вниз…
Овальный двор всегда напоминал Олегу трубу саксофона. Где-то у ее основания рождалась песня улицы: рычали и фыркали свирепо грузовики-фургоны (в доме была булочная); звонко, точно пощечины, шлепались на асфальт плоские ящики из-под батонов; из раскрытых окон выплескивалась мешанина звуков — говор динамиков, музыка радиол, звонки будильников; мальчишечьи дисканты перепутывались с жужжанием шарикоподшипниковых колес на самокатах… Точно так же, как искры из костра, бесконечная, бестолковая эта мелодия устремлялась вверх. И чем выше, тем громче, пронзительнее она казалась.
Все детство провел Олег в этом гулком дворе, не знавшем, что такое зеленый росток. В тысяча девятьсот сорок первом, 29 июня, мальчику исполнился год. Второй год его жизни встретили сирены, тревожный голос диктора, стук метронома. И Нина Филаретовна, прижимая к груди сына, завернутого в серое байковое одеяльце, по нескольку раз в сутки перебегала наискось асфальтированную площадку и блуждала по глубоким лабиринтам подземелья. Зато через пять лет, возвратившись из Казахстана, Олег уже сам носился с ватагой однолеток по двору, открывая для себя ненужные больше убежища, пустынные лестницы и пыльные чердаки.
Дом, в котором жили Кунгуровы, чем-то напоминал творения Лидваля, Иогансена и Бенуа, — быть может, тем, что он был построен в первые годы двадцатого века, взявшего своим девизом мощь. Он стоял на тихой, спокойной улице, громадный и роскошный, с неуклюжими, тяжелыми эркерами, полуколоннами, тонкими, как церковные свечи, и с балкончиками, напоминающими карманы кухонного фартука; он стоял, запахнутый в толстую гранитную шубу среди безликих, безродных, безвозрастных домов с облупленной штукатуркой или заново оштукатуренных, но не ставших от этого привлекательнее. Он был богат и добротен, но на богатство само по себе скучно смотреть, поэтому неудивительно, что к его стенам не крепили мраморные доски, а к парадным не подкатывали начищенные до глянца «Чайки» с экскурсантами, ни зарубежными, ни тем более своими. С фасада дом выглядел опрятно, но чопорно и мрачно, даже после того, как тяжелый, душный гранит нещадно наждачили из пескоструйки.
Окна Кунгуровых — во дворе под крышей, на шестом этаже, третье и четвертое влево от помятой водосточной трубы. Если смотреть с земли, они совсем маленькие, точно прищуренные, и люди в них — лилипутики. Когда выставлялась рама и мать высовывалась на полкорпуса, чтобы позвать Олега обедать, она тоже была какой-то ненастоящей. Она напоминала Максимовнину кукушку из часов.
Напротив, перед окнами, высилось правое крыло дома. За изломами его горбатой крыши голубело, блекло и темнело небо; оттуда же спозаранок выходило солнце, заряжавшее на весь день Олежку хорошим настроением.
На уровне четвертого этажа в светлый, под слоновую кость, кирпич были вкраплены веселые аккуратные квадратики зеленых и синих изразцов, а под самым карнизом тянулась лепнина. Орнамент прерывался выточенными, по-видимому из мрамора, медальонами-горельефами с изображением сатиров, шутов, мимов и паяцев разных эпох — от Эпихарма и Плавта до Гюго и Леонкавалло. Рожи были мерзкие, издевательские и ничего, кроме страха и отвращения, не вызывали. Познавая мир, Олег разглядывал уродов в отцовский восьмикратный бинокль и удивлялся их беспринципной долговечности: шуты кривлялись, хохотали и в день 300-летия дома Романовых, и в гражданскую войну, и в студеные, голодные, кровоточащие блокадные дни. Мать гладила его по голове и называла «философом».
В последнюю войну, осенью, среди бела дня, в полированный цоколь у самой парадной ударил снаряд и брызнул осколками. Долго валялись, перемешавшись в пыли, а потом и в снегу, обломки металла, стекла и гранита. Мусор затем погрузили в кривобокую тележку, снег растаял и унес с собой пыль, а лилия войны застыла на стене навечно, как укор Жестокости.
Точный ребячий глаз безошибочно засек, а буйное воображение по-своему истолковывало странные украшения, трещины, вмятины и вообще всякого рода непорядки на шкуре старого дома. Всеведущая Тоська