все плыло. Кажется, позади меня собрались еще какие-то люди. И среди них Амина. Чистое лицо, ясный взгляд, лиловый тюрбан. Неужели она смотрит на меня, а не в хижину, где ликуют женщины? Потом я брел в кромешной тьме к дому, а прокаженный остался сидеть под манговым деревом и все повторял: «Я болею, болею…»
5
— Пожалуй, лягу, — сказал я, едва переступив порог обители.
Собственный мой голос звучал в ушах надтреснутым, квакающим эхом; состояние было отвратительное, хотя я убеждал себя, что здоров и просто устал, как уставал все последние дни, строя кухню для прокаженных. Но сегодня я даже двигался с трудом — будто вдрызг пьян и только прикидываюсь трезвым.
Добравшись до комнаты, я тут же рухнул на постель. Голова раскалывалась, суставы ломило. Все тело горело, каждый звук резко отдавался в голове; казалось, с меня заживо содрали кожу, обнажив белые вибрирующие нити нервов.
Я лежал в горячей темноте, ощущая в носу пылинки; я умирал. Жар завладел мною безраздельно. Я был уверен — болезнь смертельна, ее костлявые пальцы впивались в мою плоть, рвали ее, выворачивали наизнанку, точно в камере пыток. Костлявые пальцы лихорадки. Крикнуть, позвать не было сил. Я слышал звяканье тарелок; священники уже поужинали, и Симон убирал со стола посуду, отец де Восс сдавал карты, брат Пит шил, мурлыча какую-то песенку, отец Тушет сидел, вцепившись в требник. Я застонал, но подняться не смог. Как же глупо, что я запер дверь!
Голоса из соседней комнаты перебрались в мой сон, громкие голоса, чересчур громкие. Грубые, равнодушные люди в грязных сутанах играют в карты и смеются. Они играют, а я умираю. Каждый раз, очнувшись в потном жару, я со страхом чувствовал, что слабею и слабею.
Но крик остался стоном, кричать не было сил.
Зашли бы, помогли. Но им не до меня!
Я сотрясался в ознобе, потел. Сердце бешено колотилось. Смех — наверно, брата Пита — внезапно взмыл, пронзил мою голову, как ракета, и разорвался в ней на тысячу осколков.
Перед глазами мечется тень: летучая мышь шарахается из угла в угол, точно так, как я видел однажды в сарае. Только моя мышь, из болезни, полосатая — от света, падающего сквозь дверные щели. Свет взрезает ее, раскраивает надвое. Я не боюсь летучей мыши, но выгнать не могу. Боль в голове и костях парализует меня совершенно, и вот эта-то беспомощность и страшна. Кожистые крылья хлопают у самого моего лица, мерзкий запах бьет в ноздри. Но меня заботит не мышь, а собственная скорая смерть. Мышь — просто часть, атрибут этой смерти, как похоронные покрывала, свечи или уханье совы.
Я пытаюсь вымолить у темноты, чтобы пришел кто-нибудь из священников, чтоб оторвался от карт, подумал обо мне, позаботился, взломал дверь. Больше надеяться не на что. Но я по-прежнему один в комнате, как в капкане. Это конец. Они хватятся меня только завтра, не раньше полудня, а я к тому времени умру.
От ужаса я заплакал — по-детски, взахлеб, заливаясь слезами.
А потом мне привиделись огромные женские тела: Пташка и еще много других женщин, с зеленой кожей, чудовищной величины грудями, жадными жаркими ртами; они хохочут, кусаются, весело дерутся друг с другом, а меня оттесняют в сторону. Совсем близко — прокаженная с культями вместо рук; я смотрю на нее и понимаю, что сам теперь куда уродливей и страшней. Она же, смеясь, откручивает себе нос — черный и влажный, как собачий, — и тянется ко мне.
От ужаса я очнулся, но тут же провалился в другой сон. Все они были кошмарны, в каждом меня преследовали враги, а я был слаб и бессилен им противостоять. Мной помыкали, надо мной издевались. В одном на меня наваливалась великанша, придавливала, душила, а я не мог даже попросить о пощаде.
Вот волна вышвыривает меня на усеянный костями берег; песок у кромки воды испещрен крестиками птичьих следов: их извилистые цепочки — точно буквы, выведенные аккуратным детским почерком. Дальше берег становится каменистым, среди неровных рябых камней валяются расколотые ракушки и добела обточенные водой кости, и берег от этого выглядит зловещим: все обречено, все рассыплется в костный лом и осколки черепов. Я замечаю и человеческие следы, но никого поблизости нет. Только бесконечная белизна песка. Сперва жар ударяет мне в лицо, потом я бегу по песку и обжигаю ступни. Вдали море темно- синее, а у берега бурое — под белесым небом. Испепеляющее солнце висит прямо над головой. Неуклюже, на обожженных ногах я пробираюсь к воде, добредаю, ныряю — и меня ошпаривает раскаленной волной. Море почти кипит, пучится пузырями и водорослями.
От этого кошмара меня избавил резкий барабанный бой. Прежде мне резали слух голоса, теперь — удары барабана, от каждого рождалась боль; ломило глазные яблоки, звенело в ушах, и я не знал, сон это или явь. Священники уже спали — должно быть, спали. И от тишины в соседней комнате барабанный бой делался еще громче. Он ритмично бухал, сотрясая воздух, дрожал, смолкал и возникал заново — еще более быстрый и громкий.
Я вижу танцоров: белозубые рты, оскалы ухмылок, все — больные проказой или их родня, уродливые, упрямые, агрессивные, так и наскакивают друг на друга. Поодаль под пыльными деревьями колышутся другие тени: священники стоят молча, скрестив руки, а я кричу им: «Спасите!», пытаясь перекрыть барабанную дробь.
Бьют во сне, бьют наяву; когда я очнулся, барабанили прямо за окном, и я ненавидел всех — и танцоров, и музыкантов, и священников, особенно священников, потому что никто из них не хотел остановить этот гул, не хотел мне помочь.
Ночь все длилась. Та же ночь или уже другая? Но летучая мышь была настоящей, и смех, и барабанный бой тоже. Мне это не привиделось. И все же кошмары — ничто. Реальность пугала куда больше: боль в голове и мысль, что я мал, слаб, болен, истекаю потом и умру еще до рассвета. Вот от этой-то мысли и корчилась душа.
Я беззвучно заплакал. Слезы текли по щекам. Я боялся смерти, но и ждал ее как избавления — после долгих мучительных часов в темноте.
Так было перед рассветом. Потом, когда комнату уже заливало солнцем, я заснул, и сны мои стали яркими, словно пляшущее пламя. Утешали меня только петухи, а потом я проснулся от стука в дверь, выпутался из простыней, отодвинул засов и упал замертво. Очнулся от голоса брата Пита, он стоял на коленях у кровати и приговаривал: «Pepani, pepani» — прости, прости — и пытался сунуть мне под мышку термометр.
Темпера тура была 39,5°. И я чувствовал: мне открылось что-то, о чем вчера я еще не ведал… Только вот что именно?
Я лежал слабый, не в силах даже поднять голову, и радовался, что меня нашли. Страшная ночь, ночь на пороге смерти, осталась позади. Я помнил, как уже ускользал в иной мир, как тщился позвать на помощь. Теперь я, может, и выкарабкаюсь.
Меня навестил отец де Восс, появился, заложив руки за спину, в дверном проеме.
— Вам повезло, что вы решили провести каникулы в больнице.
Но для меня Мойо — не только больница. Мойо — это все вместе: миссия, церковь, деревня, амбулатория. Сборище беглецов и изгоев: прокаженные, сифилитики, укушенные змеями, самые чудовищные уроды. Обезображенные, никому не нужные люди, изгнанные из родных мест. Это не больница, это приют для отчаявшихся. И люди здесь не больные, а проклятые.
Моя же болезнь была чем-то иным: рвущая, зазубренная боль терзала голову, сверлила, распиливала, а потом впивалась в тело. Я не походил на тех, других. Мне не найти исцеления, я знал это твердо. Это лихорадка; с ней живешь, мучаешься и спустя неделю либо выздоравливаешь, либо постепенно угасаешь, но даже если тебе суждено выздороветь, ты не будешь прежним, потому что лихорадка убивает что-то внутри. Так говорят о лихорадке африканцы, и теперь я верил, что они правы.
— Возможно, малярия, — задумчиво говорил отец де Восс, но моя болезнь не очень его занимала.