революцию, на любовь моего Вадима к Татьяне Кречет…
Я знал за Галкиным слабость: свои сочинения он готов читать кому угодно – даже контролё-ру в автобусе. Так и получилось. Пока я прохлаждался пломбиром и пил кислую воду, он успел на меня обрушить полтора десятка стихов. В них были «волосатые ноги», «пилястры» и «хризанте-мы». Больше ничего не запомнилось: обычная галиматья.
Стихи я не люблю. Они скверно действуют на мой ум, направляя его в ненужную сторону. Начинаешь думать в рифму, говорить в рифму, а это ужасно вредит – особенно в создании прозы. Я старался по мере сил не слушать Галкина и, чтобы отвлечь себя от поэзии, начал к нему присматриваться: наблюдения над человеческой внешностью могут всегда пригодиться.
Предо мною качался на стуле типичный образец неудачника. Из почерневшего воротника торчала небритая шея. Толстые губы и сплюснутый нос сообщали ему нечто овечье. Читал он неестественно, растягивая слова как в песне и закатывая от восторга белки. Он впал в состояние транса: его лицо перестало потеть, оно осунулось, приобрело серебристый, металлический отблеск.
Я боялся, что в кафетерии на нас обратят внимание, и предупреждающе кашлянул. Ничего не замечая, Галкин продолжал декламацию. Внезапно он споткнулся посередине строки и весь подался вперед, шлепая пустыми губамя, хватая слово, вылетевшее из памяти, как хватают воздух утопающие перед тем, как пойти на дно. Вместо продолжения из него вырвался стон, полный боли и страсти: – М-м-м-ы-ы! – Он не смог застопорить голос и сокрушительно промычал: – М-м-м-ы-ы!
На этом все кончилось… Спустя мгновение Галкин уже говорил с нарочитой небрежностью:
– Как тебе нравится, старик? Как тебе нравится моя графомания?
Он скептически улыбался. Но я-то видел, я-то заметил: грудная клетка у него ходуном ходила и виски сильно пульсировали. На них уже проступили свежие капли пота – следы изнурения.
Я засмеялся и, спокойно посмеявшись сколько было нужно,- сказал:
– Очень странно, Семен,- сказал я.- Очень, очень странно. Ты что же, свои труды,- я нарочно сказал «труды»,- считаешь за графоманию?
– Да! Считаю. Считаю, черт побери!
– И ты согласен, чтобы все, все без исключения, называли тебя графоманом9 Прямо в глаза: графоман Галкин! здравствуйте, графоман Семен Галкин! Ни за что не поверю
– И напрасно! – возопил он, чему-то радуясь. От радости он снялся с места и возбужденно приплясывал.
– И напрасно! И напрасно! Потому что нет никакой разницы. Да, да! Не спорь, я лучше знаю. Графомания! Болезнь – говорят психиатры. Неизлечимое, злое влечение производить стихи, пьесы, романы – наперекор всему свету. Какой талант, какой гений, скажи на милость, какой гений не страдал этим благородным недугом? И любой графоман – заметь! – самый паршивый, самый маленький графоманчик в глубине слабого сердца верит в свою гениальность. И кто знает, кто заранее может сказать? Ведь Шекспир или Пушкин какой-нибудь тоже были – графоманами, гениальными графоманами… Просто им повезло. А если бы не повезло, если б не напечатали, что тогда?..
С безотчетным волнением следил я за выкрутасами Галкина. Что-то в них привлекало меня и отталкивало, попеременно. Я не знал – балагурит он, как всегда, или рассуждает всерьез.
Но Галкин уже скис. Галкин водворился за столик и взял мороженое. Оно растаяло к тому времени, перешло в сметану. Он выскребывал, он вылизывал свой картонный, свой промокший насквозь стаканчик и приговаривал между делом:
– Мимикрия, Павел Иванович. Средство самозащиты. Я не лезу в гении. Но мне надоело. Понимаешь – надоело. Повсюду только и слышишь: графомания, графомания. Другим словом – бездарно. А я говорю им – не вслух, конечно, а про себя, в своей сокровенной душе говорю: – Подите вы все к чертовой матери! Есть же, например, пьяницы, есть развратники, садисты, морфинисты… А я, я – графоман! Как Пушкин, как Лев Толстой!.. И оставьте меня в покое!.. Хочешь, старик, я тебе почитаю что-нибудь романтическое? Из второй книги стихов. Ты знаешь мою вторую книгу?
Я прекрасно знал, что за всю жизнь Галкин не выпустил ни одной книги – ни первой, ни второй. Переводы, правда, кое-какие бывали и стишок один в провинциальной газете по случаю годовщины, а более – ничего. И знал я галкинскую привычку – воображать себя настоящим писателем, с путем развития, с хронологией. Вторая книга, пятая книга – по периодам. Тщеславное вранье графомана.
Мне не хотелось в ту минуту ставить его на место. Он выглядел таким несчастным. Я был готов из сострадания терпеть его вирши дальше. Но я спешил в издательство и мягко ему ответил:
– Давай лучше, Сема, в другой раз почитаешь. А то мне скоро уходить. Меня ждут в издательстве.
И я рассказал вкратце, не афишируя, как обстоят у меня дела, в ту пору весьма обнадеживающие.
На Галкина моя новость не произвела впечатления. Или, быть может, из зависти он сделал вид, что не произвела.
– Эх! – сказал он, зевая и неприлично потягиваясь.- Они тебя обещаниями двадцать лет кормят. Двадцать лет сулят напечатать, а ни одной книги не выпустили.
И снова влез на своего конька:
– В замечательной стране мы живем. Все пишут, пишут, и школьницы, и пенсионеры. С одним тут парнем познакомился. Рожа – во! Кулаки – во! Говорю ему: «Вы бы, дорогой товарищ, лучше боксом занялись. Большие деньги получите. Слава опять же, поклонницы». А он свое: «Нет,- говорит,- у меня,- говорит,- другое призвание. Я рожден для поэзии». Понимаешь – рожден! Все рождены! Общенародная склонность к изящной словесности. А знаешь – чему мы обязаны? – Цензуре! Она, матушка, она, родимая, всех нас приголубила. За границей проще, беспощаднее. Опубликует какой-нибудь лорд книжку верлибра, и сразу видно – дерьмо. Никто не читает, никто не покупает, и займется лорд полезным трудом – энергетикой, стоматологией… А мы живем всю жизнь в приятном неведении, льстимся надеждами… И это прекрасно! Само государство, черт побери, дает тебе право – бесценное право! – считать себя непризнанным гением. И ты можешь всю жизнь, всю жизнь…
Я поднялся.
– Погоди! Постой! Одну секунду! Вот мы с тобой здесь разговаривали, друг на друга смотрели, а про себя об одном и том же, все об одном и том же непрерывно думали. Каждый думал: ты – графоман, я – гений. Я – гений, ты – графоман.
– Меня, пожалуйста, графоманом не называй,- ответил я резко.- Себя можешь считать кем угодно, а меня не касайся!..
– Ну еще бы, еще бы…
Его плечи тряслись в бесшумном истерическом смехе. Мы расстались сухо, без рукопожатий, так же, как встретились.
Молоденькая секретарша подняла точеную бровь.
– Страустин? Павел Иванович? – переспросила она, будто впервые слышала моя имя, и углубилась в ящик стола.
Дверь в кабинет редактора, обитая дерматином, была чуть приотворена. Кастрированный редакторский тенор, мне хорошо знакомый, доносился оттуда под унылую трескотню машинисток.
– …С точки зрения композиции. Еще сильнее хромаете с точки зрения языка. Солнце потело в тучах! Разве так бывает? Разве может солнце потеть? Да еще в тучах. Изучайте Чехова. С точки зрения сюжета – почему ваша Настя выходит замуж за Птицына? И почему был убит лейтенант, этот самый, как его звали?..
Второй голос ворчал, неуверенно сопротивляясь:
– Младший лейтенант Гребень. Под Вязьмой. Так оно и было на самом деле. Полная правда. Погиб ударом в живот. Фамилию немного исправил. Шпилькин звали. И Настя тоже была. Была такая Настя. Зинкой звали. Собрал жизненный опыт. Шестьдесят восемь лет. Полковник в отставке. Три войны, четыре ранения, две контузии в голову. Большой материал. Не пропадать же. На досуге приносить пользу. Композицию можно исправить. Язык переделать. Это вы правильно заметили. Солнце согласен вычеркнуть.
Как свой человек в издательском деле, я подмигнул секретарше:
– Кто это, Зиночка? Очередной графоман? Бедный Севастьян Севастьяныч! Литературу атакуют