друга. Возникла, например, литературная полемика, которая никакого отношения ни к литературе, ни к истории не имеет, а имеет отношение к личным амбициям и жажде власти. Уже добрались до всех фигур, перетрясли всю нашу семидесятидвухлетнюю историю. И даже в этом успели соскучиться. Так вновь проявила себя истина: посмеявшись, ты погасил в себе желание изучать, ты якобы все знаешь. А надо оставить душу и уши открытыми, чтобы ты мог еще и плакать.
Казалось бы, шлюзы открыты, и вдруг выяснилось: так мало оттуда потекло воды, что даже странно. Что все эти годы собирала плотина? Злобу?
Публикуются некогда ненапечатанные произведения авторов, которые уже тогда думали гораздо глубже, видели острее, точнее, а иные просто отдали жизнь, чтобы изменить нашу систему. Сравниваешь себя с ними и выясняется: мы были не самые передовые, не самые-самые… Те люди поотважнее. Они шли на риск, лишались не только работы, но и попадали за решетку. Благодаря им, тогда известным, всегда была и есть надежда, что страна вылезет из грязи. Хоть мы и одичали изрядно, обозлены, все равно, я думаю, что при такой истории, при таком количестве от природы благородных людей, не может быть, чтобы мы не вытащили самих себя из рутины.
Мне кажется, надо ощущать культурный контекст страны, где ты живешь, и тогда сразу понимаешь свое место. Спокойно. Не самоунижаясь. В стране Блока, Тютчева, Маяковского, Ахматовой, Цветаевой как же можно уж так заноситься? Не могу же я как девица, которая сидит в трусах и на всю страну по телевизору рассуждает: «Я в моем творчестве…» Не помню точно, Рассадин или Аннинский в ответ на вопрос о творчестве замечательно сказал: «О творчестве не надо. Творчество у Алены Алиной, а у нас работа».
Радость от сочинительства связана с процессом. С результатом редко. Мне кажется диким человек- индюк, который от себя в восторге. Пишешь — и хорошо. Но не говори, что мастер. Подмастерий. Даже подмастерий подмастерья.
Я не графоман, не высвобождаю для сочинительства время, не сижу по ночам. Возникает замысел, сажусь и делаю. Бывает и забрасываю. Бываю разочарован написанным, заталкиваю куда подальше, чтобы никогда больше не возвращаться, у меня много таких начатых и брошенных вещей. Бывает, по году не сажусь за письменный стол. Иногда начинаешь стихотворением, а заканчиваешь сценарием. Садишься строчку записать, а потом это вдруг вырастает в подмалевок стихотворной пьесы. В общем, методологии никакой, но это как раз свидетельствует, что я не запойный графоман.
«Федота-стрельца» писал много лет. Началось это где-то в конце 70-х. Пришел один режиссер и предложил подготовить текст для детской пластинки. Я достал сказки Афанасьева и попробовал переложить сюжеты на стихи. Подражал немного, как мог, жанру частушки. Детские воспоминания (с ужасно бессистемным чтением), любовь к сказке — все всплыло. Рождались диалоги, сюжетные элементы. От идеи детской пластинки пришлось отказаться. В течение шести-семи лет раз за разом бросал, по году не прикасался, писал опять, так набрался приличный объем.
Тогда я стал думать, как сложить сюжетики, сценки, строчки в единый сюжет. И это было самое трудное, требовало дисциплины. Пошел скрип, но я стиснул зубы, чувствуя, что конец близок. Я никак не думал, что это будет иметь какое-то хождение, что кому-то понадобится, понравится. И не приди ко мне люди из «Юности», я бы палец о палец не ударил, чтобы сказка была где-то напечатана. А потом вдруг пошли издания, переиздания, спектакли, фольк-оперы. Но возник перекос. Эта сказка превратилась в танк, автономно существующий вне меня. На каком-то этапе я испугался, что уйду как автор одной-единственной сказки, и когда из зала в ответ на мои попытки прочесть что-нибудь другое, кричат: «Давай сказку!», я понимаю, что даже лишен роскоши задать вопрос: «А какую?»
Нынешнюю популярность «Стрельца» оцениваю, как случайность, может быть, и неоправданную. Был такой писатель Булгарин, наипопулярнейший в XIX веке. Только ценители понимали, что в сравнении с тем же Пушкиным, он просто способный беллетрист. Он имел такую славу, которую, как мы понимаем сегодня, не заслуживал. Поэтому замечу, что суд современников, это неблагодарный суд.
Кропаю стишки с детства. Я люблю, когда информации много, она сюжетна и еще несет культурологический смысл. Иногда долго сидишь, пытаясь, максимум информации уложить в строфу, но получается громоздко. Думаешь: «Нет, придется восемь строчек вместо четырех делать». А вот когда мало слов и при этом довольно плотно написано — тогда хорошо получается.
В «Щуке» писал песенки. Сознательно разгружал строку от излишней информации, делал легкой, простой на слух. В общем, занимался обратной грамотой. Если раньше меня тянуло к классикам, то теперь вслушивался в Галича, Визбора, Клячкина, Кукина… А потом бросил писать и песенки.
Однажды написал для капустника пародии. Володе Высоцкому мои пародии нравились. Кое-что он читал Марине. «Марин, Марин, послушай!» Ну, что Марине Влади наши поэты, кого она знает? Ну, что делать? Читаю… Марина реагирует замечательно, смеется там, где надо. И я сразу проникаюсь к ней огромным уважением. Не только обожанием со стороны, как все школьники в России в то время, а именно уважением, как к человеку, который знает предмет.
Именно Высоцкий и заставил меня выйти с пародиями на сцену. Мне это и в голову не приходило, такие претензии казались смешными. Тут с известными вещами выходишь, а зал не реагирует. Чувствуешь себя сразу как бы обгаженным. А уж свои собственные сочинения…
Выступали мы в Питере, в каком-то дворце искусств вроде нашего ВТО. Зал полный. Володя вдруг говорит:
— Сейчас ты пойдешь.
— Да ты что?! Меня знать никто не знает сто лет!
А до этого я читал сочинения только своим.
— Пойдешь! — И Высоцкий вытолкнул меня на сцену.
Я прочитал и… успех! С тех пор я осмелел. Рано или поздно я и сам бы вышел, но когда бы это случилось…
Прежде чем сесть записать, я сто раз пройду, как это примерно в диалоге будет, и, когда понимаю, что интонация точная, — начинаю писать.
На определенном этапе, занимаясь стихотворчеством, я понял, что поэтом мне, видимо, не быть. Надо пробовать что-то другое. И поскольку уже тогда я работал на телевидении, начал писать пьесы, пытаясь, все это сочетать с актерской игрой.
Тогда и появилась моя страсть к пародии. Я их писал, и сам исполнял, что немаловажно. Многие из них были напечатаны. Но тратить жизнь на это нельзя. К тому же пародировать можно тогда, когда есть достаточное количество поэтов, имеющих собственное лицо. Разве можно пародировать графомана? Пародия — это знак уважения. И тогда потихонечку из пародий, из моего актерского желания все время кем-то притворяться, появилось желание говорить иной интонацией, не своей, но всем знакомой. Так родился замысел моей «Сказки».