Юрий Гальперин
Мост через Лету: Романы
Посвящается Святке
Играем блюз
Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое.
1
Стоит лишь начать, осмелиться, выдать первую ноту, с хрипом оторвать от губ неуверенный звук, продлить его, протянуть и ввязать в ряд с иными, легкими и податливыми, — выплеснуть слово, второе, распеленать фразу и разомкнуть абзац, — как уже не остановиться.
Для этого необходимо долгое время быть одному. Нужные слова лежат за горизонтом сознания: трудно подойти и не вспугнуть. Далеко приходится уходить за хорошим словом. Так далеко, что по возвращении рискуешь не найти тех, кого оставил. Но думать об этом не стоит. Страх появляется после, когда ты вернулся, и уже все позади. А с ним горечь потери.
Утраты неизбежны, — мой отец понимал это, как никто. Напоследок у него и вовсе не осталось ничего, что он мог бы с уверенностью назвать своим. Даже рубашки и пиджаки перешли к младшему сыну: отправляясь на свидание, брат прикидывал на себя все, что имелось в доме из мужской одежды, в том числе снова вошедшие в моду отцовские галстуки. Возможно, в попытке наивной компенсации отец порой проговаривался, выдавая стремление распространить свою власть на вещи, принадлежащие разве что Господу: утренний сад в холодном тумане, ласкавшем голые ветви, блеклое зеркало залива, дальний берег, бледным желтком расплывшееся над туманом солнце, волнующее золото вербы и отчаянную молодую траву, она хрустела в белом инее под ногами. Отец отчетливо понимал: рано или поздно, неизбежно всё это и он сам — всё обратится в прелую подстилку прошлогодних листьев. И навряд ли у него были иллюзии насчет бессмертия, слишком наивно распространял он свои привилегии над природой вещей, уверенный, что все это в нем, это он и есть, а остальное немыслимо без него, словно бы исчезнет оно, растворится в небытии, когда и его не станет.
Как-то вечером, за чаем, хозяйка соседней мансарды, седая художница, сказала мне: «Смерть, наверное, проще, чем мы воображаем… Представьте себе: веселились со всеми, в одной компании. А потом они отправились дальше, в другое место. А вас не позвали. И все. Праздник продолжается. Вас там нет — не позвали. И уже не позовут…»
Хрупкой рукой она разливала чай в темные от заварки фарфоровые чашки, когда на запястье ее, на венах, я заметил белые шрамы.
— Значит, жить — все-таки праздник? Она улыбнулась:
— Не называйте все словами.
— Объяснить, конечно, можно, — говорил мой отец. — Только вот зачем? Ведь все можно как угодно объяснить… Ты послушай лучше музыку.
И он насвистывал развеселую мелодию, грустную такую песенку, блюз, «Every day blues» называлась она. Насвистывал и пританцовывал, останавливался, отстукивал такт ногой; не спеша, по ходу, занимался домашними делами. А потом вдруг вспоминал обо мне.
— У каждого своя нота, — ты, главное, слушай внимательно. И не важно, кто там во что горазд. Важно, чтобы твоя нота не была фальшивой. Ведь каждый день — блюз, — и он смеялся громко. — Блюз… И завтра, и вчера.
На узкой кушетке я сидел в его комнатушке на шестом этаже. Из окна открывался провал над парком, над рыжими крышами. Освещенная солнцем весеннего вечера, стена была еще сырая после мартовских протечек — обои в разводах. На окне громоздкий радиоприемник «Philips» довоенного выпуска. На край стола сдвинута немытая посуда. И были разложены нотные листы, испещренные мелкими твердыми значками. С первого взгляда я узнал почерк отца. Он перехватил мой взгляд и опять хрипло рассмеялся:
— Хорошо, что ты не умеешь читать. По крайней мере, легче будет поверить, что отец там чего-то не зря…
Он наклонился и сделал пометку в записях.
— Кстати, устроил бы контрамарочку, а то, я слышал, билетов в театр ваш не достать… А? Сводил бы старика?
— Да ты не придешь опять.
— А пригласи?
Неохотно я поднялся. Если разговор касался моих дел, особенно работы, я сваливал. Я избегал этой темы. Тем более, что всерьез проблемы сыновей его не волновали. Он себя убедил, что за них можно не беспокоиться. Особенно за меня. Что все идет путем: надо только терпеть, и работать. И не дергаться по пустякам. «Суета», — говорил он и отворачивался. Все меньше вещей пробуждало в нем интерес. Да он и не скрывал этого. И когда в дверях я напоследок оглянулся, отец уже рылся в растрепанной стопке листов. Старый эгоист, нарочно скомкал разговор. Сам зазвал, а теперь ему приспичило. Заметно было, как его тянет к нотам.
Мне и в голову не приходило подумать о времени. Я только начинал — успешно и расточительно, — и многое мерил на свой аршин. Не знал и не догадывался, что у отца времени не осталось. Тогда еще никто не знал. И, кроме него самого, некому было об этом подумать.
Не умея заботиться о других, вечно занятый собой, я трепетал, как лист на ветру. И недоумевал: откуда берется в нем неколебимый покой духа.
— Ты осваиваешься, — говорил он, — еще не живешь.
И мне становилось не по себе от предчувствия, что так вот и буду я всю свою жизнь осваиваться.
— Это уж кому дано, а кому нет, — успокаивал он. Сколько помню, в детстве я вечно сочинял, бескорыстно привирал, придумывал — фантазировал. Время от времени мне от взрослых влетало.
И я все думал: отчего же нельзя, почему это нехорошо? Кому-то ведь можно? Писателю, наверное?.. И мне хотелось поскорее вырасти и сделаться писателем: тогда никто уже не посмеет вмешаться. Мечта была сродни желанию стать поскорее взрослым. Я слишком сильно этого хотел. Мне не столько нужно было писать, сколько быть писателем. И пока не настало время быть, мне хотелось хотя бы казаться.
Я сделался драматургом — чего же еще? — так получилось, так вышло. Но я столь долго мечтал об этом, мне просто не верилось, что я им действительно стал. Мне казалось, это нуждается в подтверждениях. Я невольно предпринимал усилия, чтобы еще и выглядеть писателем, так хорошо придуманным в долгом детстве, — им, а не самим собой. Простые вещи, увы, доходят с трудом. Требуется