Но главное, все это время я был один, оставался совсем один. И обязан признаться: не знаю более светлого ощущения, нежели незамутненное одиночество, когда идущее изнутри, такое органичное, как мне казалось, чувство отъединенности от мира совпадало с действительной отъединенностью. Независимо, закрывал я на это глаза или отказывался верить, отъединенность, как стеклянная стена, уже давно стояла между мной и миром, пока я, прочувствовав ее до тонкой боли острого предела ужаса, растворяясь в этом ужасе, не примирился с ней. Вот тогда преграда — пропасть, трещина или стена (как вам будет угодно), — она исчезла, для того, наверное, чтобы отъединенный мир мог соединиться с душой. Уж не знаю, как все происходит: космос впускает душу человека или душа сама в боли открывается миру? Стоит ли искать объяснения — истинное знание молчанием оберегает источник, из которого снисходит так называемая благодать.
Однако в те душные августовские ночи, при всей органичности моего одиночества, благодать ко мне, увы, не спускалась.
Господь в прозрачных небесах уснул, а я корчился в предсонных грезах, еще не подозревая, что нынешний август для меня никогда не кончится, если можно вот так, опять и опять, склоняться над лицом девушки, упавшей на асфальт у разгромленной витрины магазина, куда въехало покореженное такси, над лицом девушки с остро запрокинутым подбородком среди брызг автомобильного стекла, в четыре часа, на исходе светлой ночи, склоняться к нежно бледному овалу, где в изящной близости от виска красовалась чистая ранка без крови, странно знакомая по давним снам или кино (этого кадра в «Колдунье» не было), — тянуться в ожидании, что вот она, пересиливая себя, улыбнется (если можно узнать повадки другого, вплоть до умения просыпаться с улыбкой, за короткие семь часов, что мы были знакомы!). А над лицом неслучившейся ее улыбки кружился запоздалый пух тополей, в незакрытых глазах отражалось ночное солнечное небо августа, длившего тепло свое для двух бедных homines, не зарегистрированных ни в одной клинике мира, потому что этот сюрконкретный мир для любовников, все равно что единая глобальная лечебница для душевнобольных. И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна: зрелище запрокинутого лица и щеки, почему-то испачканной кровью, почему-то оказавшейся на моих руках.
Я просыпался, вскакивал с неожиданной и единственной мыслью, что вот я здесь, и ночь, и я не там, где был… И слава Богу.
Должно быть, меня мучили кошмары, потому что пробуждение всякий раз было радостью. Но только в первом ощущении. А затем мысль о бессоннице испугом перечеркивала ночь. Я смотрел на циферблат: предстояло два, три часа пытки, незаметное, но тяжелое погружение, как в замедленном падении, как в удушье. И… сквозь бред яростный звон будильника.
Два, три часа без сна каждую ночь. Я ждал их и смирился. И не мог привыкнуть.
Но странно: днем, когда люди и дела не отпускали, раздергивали и не оставляли возможности заглянуть в себя, я неожиданно вспоминал, почти злорадно, — нет, даже не думая, а как бы смутно предвкушая, — темноту и слабый звон стекол в оконном переплете, потрескивание паркета под тяжестью стеллажа. Я вяло общался с окружающими. Но сами собой разрешались подступившие к горлу проблемы. Сам по себе выкраивался злополучный сценарий. Режиссер и редакторы вертели его, обсуждали, пытались выстроить событийный ряд. Они с аппетитом набрасывались на вымученный текст, старались сделать из него конфетку. Вокруг, словно бикфордов шнур, тлели страсти, а я принимал эту жизнь, как таблетки, равнодушно и регулярно. Мне не совестно было наблюдать. И не имело значения, что решат. Казалось, не важно, решат именно так или иначе. И кто что скажет, а потом сделает, и сделает ли, и почему. Все это в обыкновенном своем отъединении я пропускал мимо, очень внешне и беспамятно воспринимая, и улыбался грядущей ночи и бессоннице — верной жене. Я улыбался с утра до вечера бессонными глазами, а люди думали — я улыбаюсь им.
Косвенной причиной напряга была работа. Я делал ее для телевидения. Редакция надумала поставить спектакль о детях-героях. Но представления редакторов о детском героизме не вязались с моими представлениями, а точнее, с отсутствием представлений. Для меня сам факт, что ребенок живет и смеется, тянется к свету, как цветок на мусорной свалке, был самоценным актом неосознанного героизма. Кроме того, я не сомневался: свет, столь необходимый ему для роста, непременно убьет его.
Редакторы думали иначе. И похоже было, мы друг друга недопонимали. Спорить — значило потерять заработок. А им не хотелось искать другого исполнителя, сроки поджимали. В конце концов, злополучную концепцию с некоторой натяжкой я мог бы характеризовать двойным и, простите, неточным эпиграфом:
К финалу громоздилась над прекрасной идеей гора трупов — двенадцать мертвых (больше, чем в «Макбете»?). Потом, по ходу дела, редакционная коллегия четырех юных коммунаров воскресила, но восемь остались лежать: гибель их была санкционирована худсоветом. Там по-своему понимали цену идеям и свершениям. Я поставил точку. Мутило.
Я был забрызган с головы до ног, и мальчики кровавые, конечно. Хотелось самому под пулеметы, уже не за идею ни за какую, а чтобы забыться, ничего не помнить, не соприкасаться ни с чем. Несколько дней, запершись, просидел в пустой квартире. На звонки не отвечал. К телефону не подходил. Купался в ванной и читал Кэнко-Хоси.
Лишь однажды я собрался с духом, вышел из дома, поехал к Марине. Дверь никто не открыл. Должно быть, все жильцы, да и она сама, отдыхали на даче. Август был теплый, необыкновенно цветущий, римский чувственный август. Но не для меня.
Я прятался от жары в полумраке прохладной квартиры. Стоило выйти на улицу — задыхался, ощущая в легких сухой осадок; дурел, будто пыль героина была на ветру в сером воздухе города. Невидимая паутина — я не мог ее стереть, содрать — липко охватывала лицо, как в прозрачном лесу. Прилипала. И прикосновения рук воспринимались, как сквозь нитяные перчатки.
Мимо мелькала медленно вереница машин в сизом облаке отработанного газа. Звон трамвая выбивал из одурманивающего сна-бега. Выпорхнув из-под колес, я метался между рельсовыми путями у моста через Карповку: «Идти на студию, не идти?». Велик соблазн был бросить все и развязаться одним махом. Но казалось, столько неприятностей рухнет сразу. Людей подведешь. Ведь я уже и не себе принадлежал — договор. Некогда было чувствовать. Мысли, самые яркие, не вызывали эмоций. Да и о каких эмоциях говорить, если известие о собственной смерти я воспринял, как будничную информацию из газет.
В оглушительный, потный и пыльный, в душный августовский полдень, на углу запруженного автомобилями проспекта и улицы Чапыгина, я направился к проходной телецентра, когда, скрипнув тормозами, вильнув задними колесами, меня объехал юркий «жигуленок» цвета
— Ты?
Он неуверенно потрогал меня пальцем, пощупал ткань пиджака, когда я подошел поздороваться.
— Тебя ведь это… — сказал он. — Похоронили?!
— …!?
— Недели две или три, — перебирая события, в числе которых были и мои похороны, пробормотал он. — Дней девять прошло.
— Что значит похоронили? Зачем?
— Так ведь разбился, — уверенно объяснил приятель. — Ночью, на Петроградской… «Волга» въехала в магазин.
— Такси? — смутно припоминая, переспросил я.
— Такси-шмакси… Сказали, скончался, не приходя в сознание, в больнице Эрисмана.
— На похороны-то ходил? — поинтересовался я.
— Да мы, это самое, собирались с Надей, — засмущался приятель. — Только как раз… Понимаешь, в тот день… Но отметили, ты не думай!
— Ладно, — отбросив ехидство, перебил я его. — Сам не пошел бы в такую жару.
— Это на собственные-то похороны!