С утра до ночи я слонялся по комнате, бегал с кофейником по коридору на кухню и обратно, лежал на диване и в кресле, слушал пластинки, заставлял себя сидеть за письменным столом. Работа не двигалась дальше первых сцен, сделанных добротно, но написанных еще перед поездкой на отдых. Текст расползался. Я давился диалогами, как сухомяткой. Они получались без внутренней связи, рваные, и не запоминались из-за обилия внешне логичных, но по сути случайных слов.
Чувство долга и писательский опыт находились в неравной, затянувшейся борьбе с ленью и опытом моей писательской лени. О себе я знал, что, в принципе, человек я ненадежный, лучше всего это видно на отношениях со слабыми, например с насекомыми: в добром расположении духа не обижу муравья, зато в дурном давлю всех, кто попадает под руку. Однако убийство невинных персонажей моих требовало еще большего отъединения от собственной сущности. А это противоречило, как мне казалось, самой сути искусства, где (не так уж это и сложно) только виденье, преломленное индивидуальными свойствами натуры, может обеспечить мало-мальски позитивный результат. Именно позитивный, а иначе зачем?
Зачем? — вечный вопрос.
Еще я пытался читать. Но буквы высыпались из книг, я не мог собрать слова, и смысл был неуловим, как сон. Я был отравлен насилием аскетичного, странно одинокого отдыха на юге и ложью попыток осилить на пустынном пляже роман Марселя Пруста: под шелест волн зябко кутался в простыню, клевал носом, бессознательно пропускал текст страницами. Не смог прочитать книгу за месяц, такая дурь.
За окном, в напряженной духоте, в темном мире густо шевелившегося сада дышало томное тело августа. Воздух — пространство за белым подоконником — в темноте казался таким насыщенным вкрадчивыми шумами, далекой музыкой, неясными, но притягивающими шорохами вожделенного вечера, казалось: стоит лишь перешагнуть черту и, увязая в осязаемой густоте, не упадешь, а мягко опустишься на траву под деревьями.
Но я зажигал свет над столом, зеленую лампу. Отгораживался от вечера занавеской, опять садился к столу. Сжимал голову руками нелепо. Заканчивалась пластинка. Звукосниматель старой радиолы монотонно поскрипывал, соскальзывая раз за разом на последнем витке. Надо было выключить. Я не мог встать, подойти.
В такие моменты мы и становимся жертвами друзей, любимых, случайных совпадений, чужих капризов, а чаще — собственной слабости. Последний шаг, падение или жест, усталое решение — всего лишь отклик на зов, к тебе обращенный, тобой одним услышанный.
Город призывно дразнил, подмигивал, зазывал огнями. Я прислушивался к стуку каблучков под окнами, к легкому смеху из-за ветвей. Я не привязывал себя к мачте, не было воска залить уши друзьям, не было и друзей. Только сирены. Мудрый герой, хотел бы я на тебя посмотреть в ситуации, когда само многодневное неискреннее противление соблазнам до такой степени измотало душу, что не только не было силы противиться, но и не оставалось силы шагнуть. И какие там мачты, хитроумный герой, в мире, где судьбу решает не гром и не выстрел, но телефонный звонок.
Поздно вечером глухой, равнодушный голос приятеля в телефонной трубке вывел меня из оцепенения. Приятель спросил:
— Спишь, что ли? Прости, если разбудил?
И я, застыдившись своего резкого тона, хмуро ответил:
— Хандрю… А ты мешаешь.
Приятель смутился. Был он человеком грубовато активным, но умел различать, улавливать оттенки чужих переживаний, состояний, страстей. Я бы сказал, что способности этой он был обязан своим успехом. В его деле, как ни в каком ином, существенное значение имела эта способность: понимать других людей. И не так уж важен был самоанализ. Мало того, я вовсе не исключаю, что успех (подлинный) пришел к нему только потому, что он не зацикливался на себе. Мой милый, грубоватый приятель не был интеллигентом в больном значении этого слова. Собственно, объяснять, кем он, в сущности, был, — значило бы писать новую повесть, другую, и, смею заверить, очень непростую. Так что во второстепенном, информационном абзаце, в двух словах, я искренне затрудняюсь род его занятий как-то, с приблизительной хотя бы точностью, определить. Мало кто мог бы с достоверной убежденностью сказать, чем он занимался конкретно. Мне, близкому человеку, было известно, что он — нелегальный предприниматель. Обыкновенный подпольный миллионер.
В девятом классе (а мы учились в одном классе), в сочинении на тему «Кем хочешь быть?» он выдавил из себя фразу — сочинения ему не давались, и пространно он не умел излагать, — единственную фразу, но какую: «Я хочу стать миллионером». И стал.
Итак, приятель мой, в социальном смысле
И борьба за выживание.
Все-то я знал о нем и о его жизни, и об усталости от образа этой жизни. Интонация его смущенная в телефонной трубке напомнила мне: я сам засмущался и забеспокоился, отыскивая такие, чтобы они были наши с ним, для нас обоих единственные слова. А получилось, да и то после некоторой паузы:
— Тебя мне для полного счастья не хватало…
Но Алик, так звали приятеля, после столь, казалось бы, нелицеприятной фразы оживился. Я бы сказал, ободрился даже. Клюнул на теплоту, которая мне понадобилась, чтобы скрыть раздражение, снять притворство. Интонация зацепила его.
— Послушай, — запнулся он, — ты прости, мы тут в киношку собрались, да адрес не можем выяснить. Не помнишь, что за клуб: пищевой промышленности, там «Колдунья» идет?
— «Хлеб-лепешки», что ли?
— Вроде.
— Помню, — развеселился я. — А почему «Колдунья»?
— Почему? — переспросил А лик. — Разве не знаешь? Ее последние дни показывают, вообще последние дни в стране. Кинопрокатные договоры заключаются на срок, вот срок на эту ленту и кончился — отдают во Францию. Так что спеши увидеть, в последний раз Николь Курсель и Марина Влади. Молоденькие. Обалденные девчушки! — он помолчал недолго и уже другим, неожиданно доверительным голосом продолжил. — Знаешь, есть что-то в старых фильмах. Столько раз смотрел и не замечал вроде. А теперь…
Я вспомнил: давно-давно у входа в кинотеатр, в этом самом клубе «Хлеб-лепешки» вывешивали фотографии светлой босоногой девушки, вспомнил ее испуганную улыбку, лицо, изящно невзрачное платье. Одноклассницы причесывались
И тут мне сделалось грустно — вспомнил.
— Где это? — опять спросил Алик.
— На улице Правды.
— Куда с Загородного сворачивать: на Разъезжую или на Звенигородскую?
— Лучше по Социалистической. Он замялся.
— Короче будет, — уточнил я, — это моя улица, я там жил.
— Послушай, — неуверенно предложил он. — Отложи свой роман или что там. Все равно в такую погоду невозможно работать. Собирайся, а мы за тобой заедем.