3
Страшно писать. Сомнительное утешение, что не я совершил безобразия, а мои персонажи — писатель и автор. Они (это очевидно) не совсем «я». Да и не мог бы я такого натворить, обретаясь все же в несколько иных условиях, нежели обстоятельства романа. В моей хрупкой реальности с четвертого этажа не сигануть, увы. А если что, и костей не соберешь.
Здесь знающий читатель и редактор должны поморщиться — мол, опять магические коты, сюр сплошной! Но только зря это они. Сюрреализм — то, что я не могу вспомнить утром. А пока: знакомство произошло. Мало того, теперь оно фиксировано в конце второй главы. Отражено.
Но если слово
Другое дело, что мне самому хотелось бы развитие рассказа направить, выстроить, повернуть так, чтобы обнажились связи, приоткрылся смысл, показалась изнанка, — вывести на открытый прием. И слава Богу, что линия сюжета пока еще не выгнулась упрямой струной, не вырвалась, не закатала по лбу — как угодно можно понимать, и прямо, и фигурально: что в лоб, что по лбу. Послушна струна, поет. Но, признаюсь, уже она сама начинает влиять на первоначальный замысел весом созревших обстоятельств, заставляет считаться с целокупной своей самоценностью, подсказывает, открывает непредусмотренные ходы.
Если быть откровенным, признаюсь до конца: где-то, как бы в потемках, неосознанно, я рассчитывал на эти ходы; вроде и продуман был сюжет до тонкости, но я знал, мне без них, без ходов этих, не обойтись. На голом расчете не уедешь, если вещь не оживет и сама не прорастает изнутри. Эти ростки — подтверждение подлинности и верности избранного начала. И поэтому, третья глава:
…Молча мы вышли из кино в душную, по-августовски темную улицу. Было грустно. Я сжимал прохладную, податливую руку. Постояли у стенда с фотографиями: там смеялась, убегала и падала ничком девушка, зябко прильнувшая к моему плечу. И я укрыл ее своей ветхой кожанкой.
За вечер мы и десяти слов друг другу не сказали, но было ясно: она послана мне во спасение (так думалось), а я ей вот уж не знаю за какие грехи. Мы ничего друг о друге не ведали. И не расспрашивали. Но уже состояли в скрытом сговоре, тайна которого была необъяснима, но понятна обоим, как смысл метафоры.
— Марина? — попробовал я.
— Да, — сказала она.
Ничего еще не было названо. Но я благодарно вздрогнул, узнав в голосе томительную интонацию согласия. В ту ночь она мне говорила: «Да, да». В самые безнадежные моменты я получал ее «да». В том числе и последнее «да», подобное пощечине.
Много позднее, слишком поздно, смог я оценить силу ее маленького «да». Но тогда, на бульваре, в темноте, под зелеными огнями кинорекламы, возле обрушенного дома моего детства, я размышлял иначе. Подпольный миллионер возился с машиной, отключал секретку. Надя зевала, лениво прикрывая прелестный оскал. Я аккуратно застегнул пуговку на своей куртке под подбородком у Марины и решил, что не повезу ее домой.
Я не птицелов. Я не охотился, не ловил ее, не запирал в золоченую клетку. Да и не было достойной клетки. Но и не отказался, не прогнал, не выпустил на волю, — лети, мол, божья птаха, не ко времени ты попалась. Не до тебя сейчас. Я промолчал и не сказал ей правду. Отказ противоречил бы желанию. А было желание.
Может быть, оно-то и стало причиной расслабленности, тоскливых вечеров, отчасти бессонницы и ленивого утреннего сна. Прежде я говорил, что причиной было напряжение: напряг возник в связи с работой на телевидении, но одно другое не отменяет. Дурной подряд настолько притупил восприятие, что кроме вожделения я и не испытывал ничего. А это почти как сухомятка. Надеяться, что в близости возникнет живое чувство, что сердце встрепенется, было наивно. Сценарий не оставлял во мне сил себя испытывать. Да и постель — не полигон.
Я понимал — утром не встану рано, не сяду к столу, а работать серьезно я мог только утром. Наивный аргумент. Разбудите профессионала среди ночи, назовите сумму гонорара, а лучше предложите аванс, и он вам продиктует главу. Но тогда я рассуждал иначе: неоконченный сценарий заслонял мир. И я зримо воображал, как мы с ниспосланным сокровищем моим прекрасно проваляемся в постели до середины дня, а то и до вечера; потом — она будет слоняться по квартире в моем халате, плескаться в ванной, мыть посуду в кухне, звенеть вилками, корить за непорядок, за неряшливость, сочинять завтрак, который в итоге все равно окажется ужином, отправит меня в магазин, а сама вооружится пылесосом, примется спасать библиотеку, где цвет книжных корешков, слова названий, имена авторов были уже едва различимы под слоем пыли, — она покрыла затаившиеся на полках миры, вуаль истории. Щетка пылесоса будет петь над ухом. Пытаясь достать верхние полки стеллажа, она повернется спиной ко мне, к письменному столу, где я замолкну, притворяясь занятым работой, — будет тянуться на цыпочках или раскачиваться на ступеньках стремянки, и замрет в ожидании, когда я потянусь, чтобы поцеловать смугло-голубую кожу у нее под коленкой. Все я знал.
Но это еще не худший вариант: не исключалось, что гостья просто проспит весь день, а я должен буду, затаив дыхание, забыть у нее под головой затекшее плечо: ни-ни пошевельнуться, ведь разбудишь! А потом вертеться вокруг на жалких правах осчастливленного, порхать бесшумно или отгораживаться улыбкой, чтобы не разглядела в лице, не угадала в голосе зевоту послепостельной скуки. Дабы не выдать себя, с еще большим усилием я стану придумывать трапезу сам, изощряться, провожать ее в ванную, помогать одеваться и наконец выпроваживать — ведь свободна она до вечера. А уж вечером, — это я точно знал, — ничего не напишу.
Вино, наркотики, табак, литература, театр, музыка, кино — божественные средства помощи душе. И в тот вечер, благополучно похоронив прекрасную героиню фильма, спроецировав события в экранном пространстве на себя, пережив катарсис — слезами в горле и трудом дыхания он очистил сумбурный всплеск мутных моих эмоций, — я мгновенно пожалел и пожелал, и сразу, почти волшебно, получил предмет желаний в придачу со странным беспокойством. Посреди безвременного, бесчувственного моего продувного прозябания на меня свалилась удача, да. Но в придачу с настороженной грустью предчувствия.
Все вкупе: неожиданная нежность и грусть, зеленое предзнание завтра уже ненужного счастья, а также пошлость бытовых соображений — словно тяжелая тень пронеслась над облагороженным кинокатарсисом, благодатно возделанным полем рассудка (ох, искусство!). И я, удерживая руку, но не собираясь везти Колдунью к себе домой, перебирал в уме возможности, куда же деться, податься куда: к ней? к Алику? к друзьям? в какую-нибудь пьющую компанию? поехать кататься за город? предложить ночное купание, а там? Лес, лунный берег, озеро… — с такими мыслями я повернулся к машине. И Алик любезно распахнул дверцу.
Идея купания была одобрена. Да и что могло казаться заманчивее, чем предложение выскользнуть ночью из нагретого за день солнцем каменного мешка. В лабиринтах улиц, как в коммунальных коридорах, застоялся тяжелый запах асфальта и бензина, и резины, и схлынувшей к ночи толпы. Я не оговорился — не человека, а спертый запах пота и угар дыхания, какой бывает только в толпе и остается после толпы. Вырваться и умчаться на молодых колесах, разматывая бинт дороги, в сосновую страну, пограничную Карелию, где под мачтовыми деревьями хвоя — пружинящий ковер — и тонкий, белый, быстро остывает песок на берегу, и до утра хранят тепло глыбы гранита у сонной воды.
Эти картинки представлялись нам и мерцали, словно проекции старого фильмоскопа, когда уже в машине втроем мы спорили, решали, на какое озеро ехать и заезжать ли домой. И что захватить: