но мучимый жаждой, я медленно возникал у затаившейся реки в виду разведенных мостов. Был пересохший рот. Ноги развинченно запинались. Булыжная дорога уводила вкруг Трубецкого бастиона, — спотыкаться я стал, как свернул с моста через Кронверкский канал на булыжник и тихо (во сне!) побрел к Неве. Хотелось пить. А значит: был не бесплотный дух, а некое страдающее тело.
Радужные полосы мазута на сонной глади разжигали жажду. Вожделение. Бездумное желание владеть рекой. Впереди — я видел, вглядываясь примечал, — нетвердой походкой влеклись к воде сутулые фигуры, вид которых говорил более о перипетиях ночной жизни города, чем о смазанной индивидуальности каждого. Впрочем, что мне тогда была индивидуальность. В предутренней дымке, с пересохшим ртом, с заплетавшимися ногами, я — скорее уж пародия на самого себя, чем я, — спасал лишь самоё бренную плоть. Спасением казался дальний берег, там с классическим безучастием распространялось вневременное молчание дворцов. Окаменелые останки гуманных предрассудков, — над ними витал дух рухнувшей рухляди: передовых идей и прогрессивных устремлений. Там повесились в утренних сумерках зеленые лампы фонарей. Но мосты не пускали.
На сонной глади лентами свивались радужные полосы и пятна. Венозная кровь города, отравленного собственными миазмами, стекала в море, спешила донести иным мирам, иным глубинам преимущество цивилизации — ускоренную гибель. Морские корабли ирреально медленно, стальными скалами в тумане, бесшумно, вереницей скрывались за мостом. Издали напоминали о себе фонарями на реях. В створе сияли зеленые огни, отраженные колеблющимся зеркалом и бесконечно уносимые им, стремительно струящимся в залив.
Весло рассекало струи, невидимые, но и не менее материальные, чем булыжник под ногами. Утлая лодчонка (литературный штамп, а иначе не скажешь) приблизилась к берегу. Из нее на камни причала, предварительно уплатив перевозчику, выпрыгнули повеселевшие тени. Только что жались они вдоль бортов. Фигуры, ковылявшие впереди, заторопились. И я поспешил за ними. Спотыкаясь, едва поспевал.
За полтинник, пятьдесят копеек с носа — скромная такса, — веслом рассекая сонные струи, молча, ухмыляясь, Харон-перевозчик спасал нас к дальнему берегу, к анфиладе дворцов, к усыплявшим совесть останкам классицизма. Оловянная гладь за кормой растекалась. Молчал перевозчик. Харон ухмылялся: возврата не будет. Что оставил я на покинутом берегу?
Уходившая ночь нависала над бастионами фиолетовой тучей. Весло расплескивало ленивую воду. Руками я греб, помогая, омывая с ладоней следы: все смывала река. Лиловая ночь уходила, скрывая предвестие, угрозу над Петроградской стороной.
Оловянная гладь, полоса сонных струй отделяла все более. Расступались берега. Полноводна Нева, одна из самых полноводных рек Европы. Много воды. Слишком много для безмолвного сна, для коротких секунд забытья. У русских в толкованиях: вода — беда.
Полноводная река континента — для нескольких минут дремоты, пожалуй, много. Слишком много воды. А беды, ее ведь не может быть слишком. Сколько бы чего ни произошло, всегда могло больше случиться, а не случилось. Разве что сплошной полосой идет одно худо без добра.
Полосой непреодолимо расстилалась за кормой невская гладь. Что это значить могло? Случилась беда или предстояла беда? В беде я не представлял, что она началась, продолжалась довольно давно. Жил я, захлебывался ею, словно в пучине, словно в безумии страстного обладания рекой.
Перевозчик спасал невозвратно. Мосты не пустят — нет возвращения тому, кто пересек гладкую реку беды. Он изменен необратимо. Только практика прозы,
Измученно ворочаясь на сбившейся простыне, душными ночами я не смыкал глаз. Но видел сны:
…Пробуждение на потолке. Лежу. Брюки испачканы мелом. Люстра жестко торчала подо мной: я лежал на спине, запрокинув голову. Внизу (над глазами) поблескивал лощеный паркет небольшой и почти пустой комнаты, освещенной мерцанием улицы, свет сочился сквозь неплотные шторы. Играла хрустальными гранями ваза (или пепельница) на хлипком столике красного дерева. Прямо подо мной.
Хряснусь!.. — метнулась сквозь пробуждение подлая нота испуга.
То, что очнулся я на потолке, оказался в столь странном месте, выпал из забытья или спал тут пьяный (судя по состоянию измученного жаждой рта, вероятнее последнее), — обстоятельство, то есть мое местонахождение (потолок!), меня не удивило: куда не забираются по пьяному делу. Но то, что хряснусь, предстало реальной опасностью.
Что было силы я прижался к плоскости потолка, как если бы хотел приклеиться, прилипнуть, втиснуться в гипсовую поверхность, она простиралась параллельно плоскости пола; матово блестел паркет внизу — метра четыре. А затем, собрав остатки мускульных сил, хищным броском, как испуганный зверь, усилием непонятно из каких резервов взятой воли, я бросил себя на люстру. И повис, то есть попытался зависнуть. Но сорвался и… Упал на потолок.
Долго я мучился; свесил ноги к полу, пытался удержаться на люстровой штанге, — ноги мои почему- то не желали свисать. А то как хорошо скользнув по этой самой штанге, присев, я мог бы сгруппироваться и припаркетиться на скользкий пол. Вниз ногами лететь — не вниз головой. В худшем случае приземлился бы задом, но… Ноги не желали опускаться.
Крепко держась рукой за жесткую штангу (не гнулась, даже не качалась она), другой рукой я оттолкнулся от гипса, намереваясь любой ценой принять положение соответственно закону Ньютона. Пусть с Эйнштейновой поправкой, но не столь значительна поправка, чтобы ноги мои так вели себя… Экая дурь! — рассердился я. — Где это видано!?.. Стены вокруг, показалось, смеялись. Я вспотел от усилий. Отталкивался. И когда, намереваясь вытереть потный лоб напряженной рукой, оттолкнулся, что силы нашлось, оторвал руку от потолка, — упал лбом в… потолок.
Я стоял на голове. Упирался лбом в штукатурку. Вверх ногами. Держался руками за люстру. Я понял: я запутался. Выходило, что, пока я гулял, мир перевернулся. Стены вокруг хохотали. Мне сделалось жутко. Тогда я обхватил штангу ногами и руками, вцепился и, перекрывая хохот стен, стоя на голове, заорал…
Такие были сны.
Сам себя разбудив криком, я маялся опять. Лежал на спине. Понимал, что не может никто помочь человеку, если все у него сложилось необъяснимо. Даже не сформулируешь, как.
Не последней мелькала мысль о необходимости кардинально менять эту жизнь. Надо встать над собой, надо сделать рывок. Прямо сейчас. Но будто бы чье-то колено давило, вминало в подушки. Замутнялся рассудок. Горько было сознавать бессилие.
Я лежал на боку. Может быть, из-за неудобства позы — складка матраца упирала в желчный пузырь, — я слышал, чувствовал: разливается желчь раздражения, словно изжога, наполняя рассудок жгучей болью, досадой. Почему все прекрасно, но нет мне покоя? Так ли прекрасно? И прекрасно ли?
Сценарий продвигался к финалу. Он, вскоре, был закончен. После озерного приключения я вернулся домой на рассвете. Где-то пили мы все это время. В незнакомой квартире. Подробностей я не упомнил. У каких-то людей из партаппарата, я и знать их не знал: они оказались приятелями предыдущих биологов и Вити, в машине которого я уснул. В той машине увезли меня с озера… Проступали подробности. А поначалу казалось, не помню. Стерто все начисто. Память отшибло — сплошная дыра. Только сны не давали покоя.
Странные подробности пробуждали тревогу.
Ох уж, фантазия, думал я. Разыгралась. Не унять ее, требует выхода. Неужели сценарий меня так напряг.
Переутомился я: подумать, сколько действующих лиц самолично прикончил. Большевиков и контру — с этими ладно, там понятное дело, социальный конфликт. Но подростков?.. Столько смертей и подробных мучений оформил детально. Допросы и расстрел написал обстоятельно. Легко ли? Однако фабулу я закрутил лихо. И отоспавшись после загула, закончил сценарий
Сценарий для телевидения был готов. И пусть мутило меня — я хандрил, к телефону не подходил,