— Нету Марины, схоронили ее, — уж с неделю, поди… Умерла.

Как же?.. — кинулось в голову. Почему? Опять сон? Очередной кошмар?

Щипал себя за ногу, как наркоман.

Соседка на кухне в жестяную кружку наливала воды. Терпеливо ждала, пока пил воду. Объясняла. Запомнил я кладбище, название аллеи, номер могилы. Номер могилы! Как странно… Как же так?

Марина-Марина… Если ты хочешь?.. Кто спросит послушно, кто ответит мне «да»?

Как же так! — думал я. Ведь с экрана… Нет! Не могла…

Чертов автор, слюнтяй непоследовательный, литератором мыслит себя, а кинодеву закопал в могилу.

Вспомнил я его предыдущее чтиво. Однажды полистал на досуге: интересно, кто пишет тебя. Даже понравилось. Вроде, смекал не формально, строил уверенно. Одно вытекало из другого. Многое видел он несколько странно, необычно, в придурковатом ракурсе. Сразу не разгадать, к чему клонит.

Надежда зародилась, как подумал.

Чертов слюнтяй, верни мне Марину… Я не могу, я отравлен. Вечное «да» необходимо, как тепло. Кто скажет в ночи мне два звука. Прошептать невозможно. Умела только она. Даже подонком назвала нежно, — никто бы не смог. Столько боли вложила в элементарные буквы «д» и «а». Пьян я был, а запомнил. Наверное, не так уж мало я запомнил; прикидываться все мы горазды.

Слушай, пишущий пентюх, занесло тебя — функцию Бога присвоил, Создателя. В тройственном виде предстал: я, значит, Сын — незадачливый помазанник, — можно меня и гвоздями, и словом, и как угодно; автор — он Бог-отец: горькую пьет, сочиняет меня и мои рассуждения, что по сути одно и то же; сам же, автора породив, им заслонился и, как званием Духа Святого, прикрыл многоточием иудейское имя.

Бабу верни мне, самодовольная морда. Что я делать-то буду?..

Переменил свою жизнь. Плюнул на многое, на халтуру. Отрекся. Покаялся. Я завязал. Я стал лучше, да. А зачем? Кому это нужно? Мне самому, а сам я нужен кому? Такой непригодный для обыденных дел, может, и стал я другим, через страдания очистился, отряхнулся, как в прекрасных традициях: устроилось, лучше нельзя. Да ведь жизнь — не литература. Разве не насмешка, стать человеком для того, чтоб не выжить. Не жилец я. Мне не вытянуть — ясно ребенку. У него способности к адаптации выше, чем остались во мне. И с каждой минутой понимания их остается меньше.

Номер могилы? Словно в театре абсурда: номер могилы. Как я буду могилы считать, ты подумал? Можешь это представить? Сам попробуй, писака. А если не в силах, то хотя бы подари мне сомнение… Я читал критику психоанализа Г. Уэллса, а ты Зигмунда Фрейда читал. По правилам ординарной методики неврозы раскладываешь. Живого разлагаешь. Ведь живой я!.. Ты меня оживил, душу дал, прошлое и надежду. Разве душу живую можно фрейдовым скальпелем трогать. Больно!..

— Больно! — кричал я ему, тут же думал: а мои коммунары? без анализа я их, запросто… Как же я мог. В застенках-то, а?

Но опять: своя боль заглушала чужую.

Дай сомнение, — не могла кинодева умереть, не из плоти она. Я ранку запомнил, не было крови. Как же я любил ее там, на траве, если бесплотна она?.. Где же истина? Что же ты понапутал? Признавайся!.. Ведь я раскопаю могилу — свое возьму или сам туда лягу: зачем теперь мне остальное. Ведь весь мир без нее есть всего лишь остальное. Я его сам обесценил. Торопливо, но последовательно, неотвратимо и бездумно — жизнь превратил свою в жуткую лажу. Стыдно солнцу в глаза заглянуть. Впрочем, поздно копья ломать… Объясни: как кино? Как же фильм? Без нее не покажут… Кто улыбнется с экрана? Дай сомнение!

— СОМНЕВАЙСЯ, — прогремел надо мной тихий голос.

— А время… Время? — захрипел я, нисколько не удивляясь. — Время дай. День кончается, но есть план у меня — его породило сомнение. Чтобы исполнить замысел, свет нужен мне. А день на исходе. Ночь не переживу…

7

В грохоте городского оркестра я спустился по лестнице сумрачного подъезда, беспамятно шагнул в желтый просвет двери и оказался заключенным в хаос мелькающих лиц и снующих тел, в мир трамвайного звона и захлёбного зуда будильников, ревущих автомобилей и фановых труб, отпетого ритма колес. Клуб торжествующей суеты оплетал меня, словно невидимая паутина липко охватила лицо. Сетью натянулись нити привязанностей — к людям, к вещам. Болью отозвались нервы дружб, забытых любовей, надежд: «Не отпустим!..» Но за болью, я убедился, трусливо таилась коварная ирония этого мира. Я угадал расчет в его искренности: он подменял меня мной.

Мы все заключены в историю. Влипли в историю. Так получилось, так вышло. Но если говорить об истории как о науке, то нравственный смысл ее состоит в последовательном и бескорыстном расследовании по делу о преступлении человеческого общества перед человеком. И, кто знает, может быть, именно вследствие неостановимых разоблачений какая-то часть нашего общества уже не может жить по-прежнему. Знание необратимо меняет субстанцию. Существовать по-прежнему становится невозможно. Преступление само не может быть нравственным или безнравственным, оно вне категории нравственного. Безнравственно равнодушие. Еще хуже: оправдание преступлений.

Я еще был частью, невзрачной частицей общества, мира. Но отчасти я уже не был частицей, а был этим миром, осознавшим разоблачение свое. Мир вовне, частицей которого я был, еще пытался вернуть меня, отговорить, удержать. Он сразу почуял недоброе в затее. Но мир, разраставшийся в той части меня, что сделалась уже сама всеобъемлющим миром, ложное спасение отвергал.

Я бежал по проспекту, не отвечая на приветствия знакомых. Я больше не был должен ни телевидению, ни родственникам, ни друзьям. За последние пять тысяч лет, в сущности, ничего не переменилось — вот что я понял. Меняется лишь человек в своей мгновенной (на фоне тысячелетий) жизни. Постигнув сие, я постарел безнадежно и теперь по возрастному цензу не мог состоять ни в общественной организации, ни на государственной службе.

Если бы мир этот просто окутал меня теплой пеленой дождя, чтобы я мог откиснуть, отогреться в ласковых струях, в шорохе капель услышать вожделенное «да», смог зарыдать расхлестанно и славно на полный всхлип и выпустить тесное горе на простор, — тогда я наплакался бы вдосталь и утер слезы, и различил резкость вновь зазеленевшей травы, прозрачность воздуха, звенящего пением освобожденных из клеток птиц, цветущего смехом детей, над которыми более не тяготела бы подлость кем-то осознанной необходимости. Тогда, может быть, я замедлил бы бег. Автор замедлил бы бег пера на бумаге. А Некто невидимый, но явно руководящий в нашем триединстве, он замедлил бы бег своей мысли, задумался. Может быть, тогда Он создал бы иной мир: организовал бы филологический ландшафт по закону теплого дождя — там цвели бы на клумбах глав необыкновенные розы-фонемы, роскошно ветвились невиданные синтагмы, волшебные ковры-эскалаторы сюжетов завлекали бы читателя в заросли неожиданного, где ему открылись бы впечатляющие картины, изнанки банальностей. А сам читатель не смог бы книжку выпустить из рук: читал бы бесконечно, пока не погиб от сладостных мучений, как та американская крыса, которой вживили в мозг электроды, и она не смогла уйти, убежать от источника наслаждений в противоположный угол, где стояло блюдце с едой, — так и умерла от голода.

Но искренность цивилизованного человека настолько несовершенна в сравнении с крысьей, что, увы, читателю участь зверька не грозит. Да и не может иначе быть в мире, который не пролился спасительным дождем.

Мир оказался сухим и пыльным. Он остался чужим. Я был один на залитых солнцем улицах, на тротуарах, где мальчишки давно не чертят «классы», потому что дети, их игры и смех — есть то первичное, настоящее, что смывается начисто суетной толпой, не знающей ничего постоянного, кроме суеты, и потому бессмысленно сытой и равнодушной. А я брел один.

Не часто удается обрести себя, обрести уже в который раз потерянного себя. К этому, наверное, не

Вы читаете Мост через Лету
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату