купался в ванной и читал Кэнко-Хоси, — но одновременно испытывал облегчение, почти довольство. Разделался, и с рук долой. Если им не стыдно платить, мне не стыдно получать. Деньги нелишние. Пригодятся. Гульну, проветрюсь. Девочку я себе какую оторвал, Марину! Где она теперь была, не мог сказать. Странная все-таки: сиганула прямо с экрана. Я тоже оказался хорош, выступил не по делу в самый момент. Но ничего. Характер у нее, вроде, покладистый.
Ничего, думал я. Пару дней похандрю, потом завалюсь неожиданно в гости: снег на голову. Засыплю комнату цветами. Простит.
Август кончался. На рынке было много цветов. На остаток аванса скуплю ей полрынка, и простит. В этих случаях лучшее средство — гвоздики. Или розы. И гладиолусы годятся. А весной фиалки, ландыши или подснежники. Первые. В них особая нежность: перед ней любая вина ничто.
Рассуждая, я лежал на спине. Но раздражение не угомонилось, не утихало оно. Вот ведь, все нормально, можно сказать, хорошо, — отбоярился, отделался легким испугом, еще не вечер, и до настоящей расплаты пока далеко. Натерпелся: разве легко столько детишек переколошматить, пьянку отчаянную пережить, от обалденной девочки добровольно отречься, передать ее судьбе на хранение, чтобы не смущала совесть соблазнами, от необходимых дел не отчуждала. Работа моя одинокая. Она требует отъединения, тайны, даже жестокости. Только если жестокость и
Вроде и было нормально, ан нет. Свербело больное жало совести сна, зудило, сидело во мне и точило. Не хотел вспоминать. Но я знал (что темнить!): домой заявился под утро, со стороны реки, когда мосты разведены. Как перебрался с Петроградской? Разве что Харон?.. Но я не верил. Зло брало: что еще? Может, древние греки? — надо же так нализаться, чтобы в мифологию впасть. Мало ли что наплетет ночная фантазия.
Сны — только сны. Я читал «Крах психоанализа» Г. Уэллса. Что там Зигмунд Фрейд напридумывал, не ко всем применимо. Я особенный — индивидуальность! — где уж ко мне ординарные тесты. Разве можно: ко мне, как ко всем?
Тут я признаюсь: ходил к Марине. Звонил, стучался. Дверь не отпирали. Думал, на даче. Соседи на даче. Да и она сама. Кто же по доброй воле в такую погоду станет маяться в городе. Она говорила, что днями свободна, занята вечером, да и то не всегда. Так что — на даче. Ждал. Купался в ванной по три раза на день и читал «Записки от скуки». Не торопился в студию. Срок истекал струйкой песка. Мальчиков я перебил и рукопись в папку убрал. Завязал тесемки. Отмылся. Благо, хоть они мне не снились.
Снилось другое.
И вот, наконец, когда я собрался отнести продукт свой, стало мне ясно: несколько дней отдыха после завершения черного дела, пока я уклонялся от контактов по телефону, вымотали меня страшней, чем дни работы. Совершенно больной, ослабев, с головокружением и болью в висках, пыльными проспектами августа плелся я к дому на улице Чапыгина. Сомневался: что же я натворил, написал?
Предыдущей ночью, лежа ничком, понял я: не сойдет мне все это. Аукнется — надо ждать. Я не боялся, но и не хотел расплаты. Все-таки прежде многие, кого я любил, уважали меня, считали порядочным человеком. А теперь? Вынужден был я творить противоестественные дела. Только вот, кем принужден, оставалось загадкой. Противно было. Автора — трусливого насильника — я презирал: подонок инкогнито. Узнавал в себе его незабвенные черты, искаженные до карикатуры, до гримасы. Мерещились они, когда ночью лежал я, уткнувшись незакрытыми глазами в подушку. Не в силах был спать. Или встать над собой. Или забыться.
Лучше бы на набережной речки Карповки зарезал меня трамвай, пыльный, красный, с дребезжащими стеклами. Я его не заметил. Но остановили трамвай. Говорят, люди есть, что и не горят, и не тонут, и не случается с ними ничего дурного, так они сами дурны и безобразны.
Лучше бы схоронил меня Алик-приятель. Нет же, сука такая, даже на похороны не пришел. Некогда ему. Конечно, я пойму: они с Надей куда-то как раз собирались. Накладка. Да и опять же — жара. Сам не пошел бы, тем более что на собственные. Неподходящая стояла погода, имперский торжественный август удивлял царственной плотью. Представляю, как в гробу я бы провонял.
Умри я у дверей телецентра, стало бы это нарушением общественной нормы, — не оберешься упреков. Что же делать?
Не смог я войти. Телеангелы помешали. Значит, было провидение, оно не допустило жуткой участи стать оэкраненным. Значит, все-таки предназначен я для чего-то не столь низменного.
Автор сделал меня настоящим писателем: пьющим, страдающим, с трещиной мира сквозь сердце, мерзавцем, одиночкой, изгоем, ласковым псом, лижет который нежную руку — все равно чью, лишь бы нежную. Лижет так, что забыть невозможно. Помнит, тоскует рука. Бедные те, кому руку лизнет этот пес. Но тоскует и пес.
Я возвращался домой, мучительно прикидывая: как денег добыть, чтобы вернуть аванс телевидению. Срок подачи рукописи, установленный договором, истек. Телефон надрывался. Я не брал трубку. Думал: обломил я им кайф! Но теперь, после финта со сценарием, вряд ли где мне дадут заработать. Накрылась халтура! Ремешок затягивай — не поможет: зубы на полку. К кормушке не подпустят. Где же средства достать, чтобы жить? За то, что дышу, мне правительство денег не платит.
Можно занять у миллионера, стрельнуть пару тысяч — хватило бы на год. Однако я знал: выпить с ним запросто, гульнуть, но в долг он давать не любил, — просьбы, разговоры о деньгах его раздражали. Сам отвалить мог много, если решение вызрело в мозгу, как опухоль. Но просить? Лучше было его не просить.
Один на один с телефоном я извелся. Монолога его не в силах был вынести. Надломилось во мне. Невеселое удовольствие, переваривать известие о собственной смерти. Поначалу фантастично звучит, отрешенно, как информация из утренних газет. Но затем… Полноте, так ли уж фантасмагорично было известие? Разве жизнью называлось то, чем я жил?
Сны. Я рассказал их подробно, но связать не умел разрозненные обрывки. Насобирал эпизоды — черт знает что, — а концы торчат. Не ладилось с логикой. От известия о собственной смерти связь уводила ко снам. Я ее чувствовал. Но не сходилось: потолок и река, что общего? Откуда столько крови? На руках моих кровь… Приснилось? Все это значить могло: что-то родное утратил я, потерял. Что-то очень родное — много крови.
Я не помнил, с чего началось, как устроили гонку на пьяных машинах. Знаю только, завелся по- страшному. Лез из кожи, кричал: обходи! Азарт заразителен. Трезвым лучше не вмешиваться. Ехала волшебная девочка в такси. Что-то случилось с машиной.
Сняли с витрины убитого мною Сережу. Я подначивал, когда «волгу» обошли на проспекте, жестко прижали к тротуару, не оставили места для поворота. Только витрину. Он въехал в магазин.
Напоили меня ромом, оторвав от Марины. Запах его хлороформный остался в сознании, сохранился во сне. Отвезли на квартиру к ублюдку, другу биологов, начальником называли его; много комнат у начальника было в квартире, как в гостинице; я заблудился. Одну комнату переустроил папа его (еще больший ублюдок): потолок на полу, пол на потолке, и остальное в соответствии. Запускали туда, в перевернутый мир, очень пьяных гостей. Развлекались нормально. Я проснулся и заорал — перевернутый мир! — карабкался на люстру и орал. Я не знал ничего, мир действительно был перевернут. Стены смеялись: были дырочки в стенах для наблюдения. Развлекались друзья.
Хмурый Харон, ухмыляясь, в лодчонке перевез через Лету свору пьяниц — они опоздали к мостам. Переправил меня. И пока хмурый перевозчик греб к берегу забвения, над петропавловскими бастионами собиралась угроза…
Я все понял. Я накинул пиджак, дверь не запер. Выбежал в август. Пыль садилась на листья. В душном воздухе видел я каждую пылинку. Август кончался. Я бежал. Цифры адреса вертелись в башке. Дверь не поддавалась. Стучал, звонил.
Открыла соседка, удивилась. Впустила. Оглядела меня. Я ее: женщина без возраста в халате штопаном, с выжженными пергидролью волосами, — вечная блондинка.
Сказала: