— Пианист кайфовый.
— Да-а. И сопрано саксофон.
— Много белых.
— У Эллингтона ни одного.
— Э-э… белые — не джаз.
В антракте вокруг возбужденно переговаривались, судили, рядили. Кто-то пробирался к выходу. Неудовлетворенные лица, ирония взглядов и реплик — я пригляделся. Музыканты, сидевшие рядом, знакомые отца — молчали. Изредка перебрасывались словами. Они были довольны. А дальше, на трибунах, — и откуда столько! — толпа собралась покруче, чем на премьере у Товстоногова: сплошная замша и кожа, кое-где вельвет, разноцветный лак, оштукатуренные лица женщин. А еще выше: яркие галстуки, кожаные шляпы, а между ними лохматики. Кого тут только не было, — сплошной
— Ах, ну какой джаз! Разве это джаз! Ладно, пусть играют, кто здесь поймет? Публика наша темная, не слыхала ничего…
Публика была избалована записями. Крупинки джазовой музыки, доходившие в Союз через многие фильтры, были чистым золотом. По сравнению с пластинками, где отобраны лучшие варианты записей лучших вещей, живой оркестр Джонса мог показаться не на уровне. Но это был настоящий оркестр, без фальши, без подделки. Черные музыканты шевелились на эстраде, делились звуками и тем жили. На глазах возникал, праздновал и умирал натуральный джаз.
И вот на этом празднике, оказывается, были два глаза, они наблюдали ни о чем не подозревавшего меня.
Впрочем:
— Я видел твою знакомую. Помню, ты мальчишкой ее приводил.
— Кто?
— Почем мне знать — кто? Сколько их было?
Мы оба рассмеялись. С единственной девушкой я приходил к отцу в «Поплавок».
— Ну пожалуйста, хватит дуться, как в пятом классе, — сказал Володька Ивлев. — Хотите, я вас по новой познакомлю: он мой лучший друг. А это Маша…
И отступил. Все трое мы рассмеялись.
Девочка в брюках и тонком свитере прислонилась к решетке. Черная вода канала у нее за спиной отражала окна домов и тусклые фонари набережной. Девочка улыбнулась. Стадо автомобилей сдвинулось у перекрестка, неверная волна побежала по Невскому, высвечивая прилегающие улицы, и вместе с ее улыбкой достигла меня.
— Куда это вы на ночь глядя?
— Купаться.
Маша обернулась тонким, незнакомо взрослым лицом — волосы метнулись через плечо теплой волной. Я услышал ее удивленное:
— Купаться?
И в этот момент во мне шевельнулся недавний выпускной вечер: набережная, спуск к реке, звонкий голос. Он проявился, как негатив. Теперь у перекрестка, на берегу вечернего канала, стояли: Ивлев, я и эта девочка из параллельного класса, перед которой столько лет я терялся и вздрагивал, а тут вдруг спокойно ее рассматривал. Как я знал эти губы, оживленные словом, матовое лицо. Маша посмотрела на Ивлева и спросила:
— Можно с вами? Я кивнул.
— Тогда по-быстрому, я только купальник возьму.
— Купальник не обязательно, там темно.
— Не ждите, — сказала она. — Догоню.
Теплыми июльскими ночами дружок мой Володька Ивлев и я купались на реке у Петропавловской крепости. Каждый вечер, когда опускалось солнце и еще светился закат, предвещая хорошую погоду на завтра, а сады, улицы и дворы наши каменные окутывались теплой темнотой, густой и насыщенной вечерними шумами, шорохами листьев и ночным шевелением черных ветвей, отходивших ко сну, Ивлев заходил за мной. Он ждал на площадке. Я протягивал ему полотенце. И мы в темноте скользили вниз по стертым ступеням лестницы к освещенному выходу из подъезда.
Упругой походкой, легко ставя ноги, словно киноиндейцы, — едва касаясь ногами теплого еще асфальта, молча мы скользили сквозь сумерки, не оглядываясь на шумы, не отзываясь на голоса, мимо заборов и чугунных решеток, мимо помоек и сараев, через проходные дворы и садики, минуя дома наших когда-то закоренелых врагов, с которыми недавно сводили счеты улица на улицу. И враги эти бывшие приветливо махали из подворотен, где светились красные точки их отчаянных сигарет.
Умные одноклассники сидели дома. Они готовились к вступительным экзаменам. Боялись потерять темп. Прекрасно набранный в школе в июне, перед экзаменами на аттестат зрелости, темп лихорадочной подготовки, жесткого расписания, бессонных ночей, темп, безвозвратно потерянный мной в то лето, был совершенно не нужен Ивлеву. Он блестяще окончил музыкальную школу и брал уроки на саксофоне у моего отца.
Для нас обоих оно было разное, это лето. Впервые разное. Впервые мы были не вместе: днем он пропадал на репетициях, а я мучился с английской идиоматикой. И только вечер соединял нас.
Мы дорожили молчанием наших вечеров. Мы были вместе. Без лишних слов. Молчания — казалось нам — достаточно. Его хватало, чтобы бежать к реке в тишину и зябкость мужского одиночества, чтобы слышать дыхание друга и четко ощущать себя.
Наши голоса уверенно ломали темноту. Жесткость становилась привычкой. Она таила смысл в себе, наполняя содержанием дела, мысли, начало нашей мужской жизни, может быть. Но тогда я об этом не задумывался.
Появление девочки что-то неуловимо меняло. Я ни слова не сказал Ивлеву. Он и сам понимал.
Молчаливо мы скользили по Невскому, обгоняя нарядную толпу. Не желая смешиваться с шеренгами праздных людей, проходили по краю тротуара. Мы спешили.
Длинными шагами Володька Ивлев и я резали асфальтовое пространство площади. Нам нравилось бежать длинными и мягкими шагами через ночь, опускавшуюся на город в одиннадцатичасье. Латаные джинсы затягивали икры. И мы чувствовали напряженную работу мышц, несущих нас в ночи.
Нога в ногу, легко и плавно. Через сад с шумным фонтаном в глубине. Через мост — дорожка тротуара уводила в небо. В темной вышине над рекой мы перевели дыхание, ощутив в пугающей пустоте напряженную дрожь стальной громадины.
— Да-а… Не слабо… Думала, уже не догоню.
Маша говорила отрывисто, но дышала легко. Волосы разметались и скрыли ее лицо.
— Представляешь, у нее первое место среди юниоров, — шепнул восхищенно Ивлев.
Далеко внизу лежала густая тень на воде. Журчала волна, разлетелась от прошедшего катера: красный и зеленый огни за мостом. Мы спустились под уклон, бегом через Стрелку и опять на мост, пробежали по набережной вдоль ряда стриженных деревьев. Такси дежурило у дверей ресторана «Поплавок», плавающего зеленого ресторана с галереями, белыми деревянными колоннами и разными резными украшениями, тоже выкрашенными в белый.
Молчаливые и точные, мы вошли и по трапу — ступени его окованы сталью и укрыты ковровой дорожкой, — по настоящему корабельному трапу поднялись в гудящую утробу ресторана, где полыхали разноцветные огни, звенела посуда, раздавались пьяные возгласы и наяривал джаз. Музыканты сдержанно усмехались с эстрады. Швейцар в новой фуражке, в черной ливрее, обшитой золотым галуном, поднялся с нами наверх, чтобы гасить свет. Часы показывали половину двенадцатого. Оркестр оборвал фокстрот.
Отец выпрямился во весь рост на эстраде, потянулся и приветливо махнул рукой. Он убрал саксофон, застегнул футляр и спустился со своего Олимпа, сутулый и элегантный, в мятом пиджаке. Ослабляя узел галстука, он рассматривал Машу и улыбался усталой щелью рта, прикуривая сигарету на ходу.