— Топайте вниз, — сказал он, пожимая нам руки, — я сейчас.
Он вышел сразу за нами: в рубашке, промокшей от пота, галстук на боку, на плече полотенце. Он улыбался и утирал пот со лба. Жаркая у него была работенка.
По сходням мы спустились на набережную. Скрипели доски мостика через Кронверкский канал. Молчаливые ивы склонялись над тихой водой. Тропинки лунными стрелами убегали в темноту.
Отец и Ивлев шли впереди, разговаривая о своем. Маша молчала. Она сбавила шаг, приноровила к моей ленивой поступи, — профиль качался у моего плеча. Волны света пробегали по лицу, казалось, губы шевелятся. Мне захотелось услышать ее шепот.
Мы разделись и двинулись по холодному песку к воде, ощущая на плечах сырое дыхание реки. Я отошел подальше, подождал, пока девичья фигурка скроется в тени кустов, снял купальные трусики и ступил в воду. Часы на башне пробили полночь. Вода была вовсе не холодная. И не хотелось вылезать на берег, где ночной ветерок прохватывал насквозь. Я ощущал под собой прохладную глубину и по шуму догадывался, где плывут Ивлев и отец. Вода успокаивала, она ласкала и поддерживала. Я переворачивался и запрокидывал голову. Река сносила легкое тело на глубину. Звезды просвечивали меня насквозь. Я разгребал их руками и плыл к берегу.
— Почему не откликался? — Маша протянула мне полотенце.
— Я уже испугалась, — сказала она отцу.
Он потрепал ее по голове, взъерошил волосы. Мне стало завидно. Я не умел так свободно дотрагиваться до людей.
Отец разговаривал с ней и одевался. Сутулый, сильный и волосатый, с длинными руками, он напоминал громилу. Ломаные складки очертили рот. Не понять было, что у него в глазах. Они безразлично светились в темноте.
Я смотрел на него. Мне нравилось смотреть на него, когда он был занят собой. Он делал резкие, сильные движения.
Я подошел и встал рядом с Машей. И коснулся ее плечом. Я подражал ему. И если все шло как надо, в меня вселялась уверенность.
4
— Ты веришь в сны? — спросила Маша, теплая щека лежала на моем плече. — В Варшаве мне снились лошади. Красивые такие, гнедые и белые. Бежали по длинной мокрой улице. И все пробежали мимо, свернули в другую улицу, тоже длинную, как в Питере.
— Лошади — это ко лжи.
— Нашелся тоже, толкователь, — попробовала отшутиться она.
— Не помнишь, от кого я это слышал? — спросил я, а сам вспомнил актрису, озябшую перед открытым окном, еще чьи-то испуганные или обрадованные лица.
— Самолет так мотало, что на всех не хватило пакетов.
— Грозовой фронт?
— Я еще перед отлетом решила — позвоню. И разволновалась, перестала соображать: суета какая-то, кругом люди, все чего-то хотят… Может быть, фронт.
— Очень устала?
— Предложили тренировать команду девочек в Кракове. Я прекрасно устала. Можно сказать, отлично устала. Не спрашивай ничего, ладно? Потом…
Гнедые и белые лошади бежали под дождем.
— У меня есть пластинка из Варшавы, я тебе подарю, — сказала она. — Что поставить, «Колыбельную птичьего острова» или Хэнди? — и, шлепая босыми пятками, побежала к радиоле. — Не смотри…
Я приподнял голову:
— «Сент-Луис блюз»?
— Твой отец любил.
Скрипнула пластинка. Маша неловко уронила на пол яркий конверт. Скользнула под простыню.
Дождь хлестал в распахнутое окно. Брызги сыпались с подоконника. За стеклянной сеткой водяных струй маячила колокольня Владимирской церкви.
«Play blues…»
Теплые слова шевельнули волосы, слова, круглые, как шарики, скатились по шее за шиворот. И пропали. Я забыл о них. Как будто ничего не было: ни светлой комнаты с окнами на собор, ни девочки Маши, — не было сдерживаемого дыхания надо мной и теплого шелестения знакомых слов, похожих на заклинание. Только сухое потрескивание звукоснимателя.
И вдруг появился блюз. Он поплыл по комнате, зримый, но не материальный, как мерцающий свет огней большого города, когда самолет набирает высоту, уходит за облака, а город проваливается в черноту. Единственное, что навсегда остается с тобой, это мерцающие огни — слабые, едва уловимые озарения памяти. Детали проступают отчетливее, из всего выделяется только одно лицо: он что-то говорит, что-то пытается объяснить.
— Все можно объяснить, сынок, если очень захотеть, — сказал отец. — Но лучше — просто слушать музыку.
Из приемника брызнула торопливая английская речь.
— Это Хэнди. «Сент-Луис блюз», — перевел он. — А какой у них саксофонист, совсем мальчик!
Тут отец закашлялся и стал крутить ручку настройки. В хрипе и свисте эфира я не заметил, как пришел блюз. Выделилась мелодическая группа, голоса труб раздались отчетливее. И вдруг из-за светящейся шкалы приемника выплыла голубая тема саксофона. И обвалилась с высоты, сверкающая тяжелая лента, моя единственная песня.
«…однажды ночью я шла по дороге через лес. Господь остановил меня в темноте. „Куда идешь, девушка?“ — спросил он. „О, Господи, не задерживай. Я тороплюсь в шумный и веселый Сент-Луис…“»
Отец сидел на стуле, развалясь, в свободном пиджаке. Он чуть склонился над приемником, казалось — не слушает. Но я-то знал, сейчас он весь одно большое ухо. В далеком и гулком зале сидит один, затерялся среди пустых кресел и слушает. И не думает ни о чем. Потому что не было на гладко выбритом лице его той серой печати, болезненной печали, которая появилась в последние дни.
— Хотелось бы его увидеть, — вдруг сказала Маша.
— Неважно он выглядит.
— Помнишь, мы ходили в «Поплавок» танцевать? Нас усаживали за отдельный столик. Две порции семги, бутылка «Свири» и два кофе стоили меньше трех рублей. Оставалось почти тридцать копеек —
— Ты приучил меня к грузинскому вину, — она засмеялась. — А помнишь, я загнала платок официантке тете Вере, когда вы с Ивлевым напились и требовали коньяку, а платить было нечем?
— На коньяк не хватало.
— Значит, ничего не изменилось?
Самое время было согласиться, хотя бы кивнуть, чтобы она замолчала и полежала спокойно, рядом, тихо так полежала и не мешала слушать музыку. Если сама не слушает, то хотя бы не мешала.
— Ты хоть что-нибудь помнишь? — не выдержала она. — Ведь им нравилось смотреть, как мы танцуем.
— Так давно уже не танцуют.
Пластинка доиграла, и настала тишина.