телячьи мозги.

— Попробуй, — предлагает она, выудив из котла нечто неописуемое.

Я немедля отказываюсь и поднимаюсь к себе.

Доходит до меня постепенно. Скажем, чудной ковер «Осенние листья» заменили старым и старомодным, красно-сине-зеленым (гораздо симпатичнее), а лестница внезапно прорастила ковровые рейки (вероятно, глагол «прорастила» не вполне описывает внезапное явление реек, но как еще описать? Избежав слова «дождь»?) На площадке я глубоко задумываюсь. Новые обои с флоком тоже исчезли, их сменила плотная анаглипта, кремово-белая поверх деревянных панелей — в эпоху Дебби давно убранных — и темно-зеленая снизу.

Видимо, я в прошлом. Вот так вот. Но это что — мое прошлое? Я озираюсь, ищу подсказки — сейчас я увижу, как младшая я выходит из комнаты? (Может, так и заводятся дубли? Их заносит из прошлого?) Я слышу шаги и оборачиваюсь. В прихожую вошла девушка (не я), теперь она поднимается по лестнице. Платье с низкой талией, подол уголком над худыми лодыжками, — видимо, я прибыла в 1920-е.

Не замечая меня, она проходит мимо (к счастью, не сквозь меня — неприятно бы получилось) и направляется на чердак. В припадке любопытства я иду за ней в собственную спальню — она моя, однако не моя, — где девушка сидит перед громоздким викторианским туалетным столиком и разглядывает себя в зеркале. Судя по платью — вручную тканный бирюзовый шелк с крупными бирюзовыми розетками, наряд поразительного уродства, — и числу отвергнутых облачений, разбросанных по захламленной комнате, хозяйка собирается на вечеринку.

Она не красавица, но лицо приятно и открыто — в нем читается юный оптимизм, которого, похоже, не досталось нам с Чарльзом, да и Одри тоже. Девушка надолго застывает перед зеркалом, потом распускает узел волос на затылке, берет со столика большие портновские ножницы и одним неловким щелчком избавляется от шевелюры.

В результате на голове катастрофа, но девушка подравнивает прическу — выходит нечто а-ля эмансипе, — нацепляет на голову эдакую индейскую ленту из блесток и созерцает себя не без удовольствия. Снизу приплывает невнятный голос — он сообщает, что мистер Фицджеральд прибыл и уже теряет терпение.

Девушка выходит, я за ней по пятам. На площадке она чуть не спотыкается о мальчика — лет семи- восьми, симпатичного, в матроске, — и при виде обрезанных локонов тот ахает. Она не обращает внимания. Мы спускаемся гуськом, она входит в гостиную, и кто-то невидимый вопит:

— Твои волосы! Что ты сделала с волосами, Лавиния? — а неуверенный мужской голос (мистер Фицджеральд, я полагаю) произносит:

— Боже святый, Винни, ты что натворила?

Винни! Я бы ни за что не узнала свою тетку в этой юной девице. Век живи. «Арден» ее юности гораздо уютнее того, который мы населяем теперь, — он пахнет лавандой и ростбифом, он блещет скромным достатком. Я собираюсь проскользнуть за Винни в гостиную, и тут меня осеняет замечательная мысль: мальчик на лестнице, красивый блондинчик в матроске, — это же, наверное, мой отец!

Я разворачиваюсь и бегу наверх, но поздно — лестницу вновь покрывают «Осенние листья», а мальчик в матроске выходит из не ахти какой спальни, и глаза у него усталые, волосы поседели и редеют, а наш нелепый крылечный младенец поливает его шетландский пуловер молочной отрыжкой.

— Привет, Иззи, — говорит Гордон, удрученно улыбаясь, — чем занимаешься?

— Да особо ничем, — отвечаю я, напуская на себя бодрость. Рассказать — не поверит. Скоро всех нас сдадут мозгоправу.

— Глянь, — говорит Чарльз, украдкой сунув руку в карман.

— Чего?

Он протягивает мне локон, черный завиток, обвязанный истрепанной и поблекшей красной лентой.

— Ее! — торжествует он. Псих психом.

— Да с чего ты взял? Где ты его нашел?

— На нижней площадке, в этой банке на окне. — (Ну да, фарфоровая споудская шкатулка, с крышкой, но я заглядывала в нее не раз, и там даже ресницы не завалялось, не говоря о локоне.) — Может, из воздуха возник, — напирает Чарльз. — Это как улики искать, да?

— И что мы с этими уликами разгадаем?

— Ее, — шепчет Чарльз, будто нас подслушивают. — Где она.

Локон, пудреница, дважды потерянная туфля, странный запах — так себе карта местности. В суде из этих улик маму не склеишь. С такими уликами только расклеишься сам. Не желаю даже касаться локона. Не надо мне черных прядей, мне надо Элайзу целиком, чтоб жила и дышала, целого человека, обернутого кожей, и чтоб волосы росли из корней на голове, а вены пульсировали кровью, красной, как зарянка. Почему нельзя вернуться и найти ее?

Все холодает и холодает. И опять холодает. Может, наступило начало Чарльзовой вечной зимы, землю сковало ледяное заклятье? Я в «Ардене» привыкла мерзнуть, от меня будет масса пользы в полярных экспериментах — сколько времени девочка ростом пять футов десять дюймов и весом десять с половиной стоунов проживет в Антарктиде без термокостюма? Если ее воспитывали в «Ардене» — хоть целую вечность.

Пытаюсь согреться, в спальне сижу в перчатках, шарфе и шапке, завернулась в стеганое покрывало, точно скво у сиу. Масляное центральное отопление, на котором ценой великих трат настояла Дебби, еле- еле работает на первом этаже. Я прямо чувствую, как сворачивается кровь, костный мозг покрывается ледышками, а кости вот-вот зазвенят сосульками и разобьются. Проводятся форсированные испытания моей полярной пригодности, но я пока выживаю, хотя при всяком выдохе почти исчезаю в белом облаке мороженого воздуха. Почему нельзя залечь в спячку, как белки и ежики? Это же разумнее? Я бы свернулась под огромной грудой одеял и покрывал и высунула бы нос, лишь когда воздух снова прогреется по весне.

Пишу сочинение о «Двенадцатой ночи» — «Порою внешность обманчива: обсудите». Я люблю переодетых героинь Шекспира, Виол и Розалинд; если вдуматься, я бы лучше была ими, чем какой-нибудь Хилари. Будь я Виолой, мы бы слились с Себастьяном — одно лицо, один голос, один наряд, но два человека (две половинки яблока). Может, и инцест не так ужасен, если с близким человеком. С Малькольмом Любетом, скажем.

Я вспоминаю мистера Примула — Розалинда и Ганимед, Виола и Цезарио, тело одно. Видимо, все дело в восприятии — то, что видишь, зависит от того, что видится. И вообще, как понять, реально ли то, что мы видим? Реальность спешно удрала в окно, как только в дверь ступило восприятье. И если уж совсем глубоко вникать, откуда мы знаем, что реальность существует? Батюшки, батюшки мои, скоро я стану солипсисткой, как епископ Клойнский.[67] Я сама- то хоть знаю, кто я есть? «Но главное: будь верен сам себе», [68] — временами цитирует Гордон (впрочем, теперь перестал). И которому себе?

«Двенадцатая ночь», пишу я со вздохом (и не без труда — в перчатках неудобно), — это пьеса о мраке и смерти, в ней музыка и комизм подчеркивают то, что таится за кругом золотого света, — тьму, неизбежность гибели, свойство времени разрушать абсолютно все. («Но, Изобел, — мягко возражает учительница английского мисс Холлам, — это же лирическая комедия».)

Если б я могла вернуться в прошлое (а я могу — я помню, да) и встретиться с Шекспиром, я бы попросила его подтвердить мое прочтение «Двенадцатой ночи». Вот удивится-то мисс Холлам — «Да, мисс Холлам, но Шекспир сам говорит, что тема carpe diem[69] в „Двенадцатой ночи“ морбидна по определению…» Разумеется, мисс Холлам сочтет, что я не в своем уме.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×