Гордон боялся, что она уйдет — она ведь получила назад туфлю, — понимал, что дело безотлагательно. Это важная минута, может, самая важная в жизни, полная смысла, хотя постичь его не вполне удавалось. Надо ловить момент, слажаешь — и всему конец. Гордон подставил ей локоть:
— Позвольте напоить вас чаем? Тут кафе за углом.
Элайза была загадочна, как луна, у него на глазах прибывала и убывала, у нее были фазы — порой великодушна, порой жестока, — и всегда оставалась темная сторона, недоступная, тайная, сокрытая.
На самом деле он ей не верил. Не верил — она так легко ему себя подарила, он не верил в ее чувства. Ее шелковая кожа, прохладная, гладкая, так прижималась к его горящему телу — он боялся, что вот-вот умрет. Она так подползала к нему от изножья кровати — язык ее был словно кошачий, только не шершавый. Она так пахла — странный аромат, духи и ее кожа, а еще нечто таинственное, он и не чуял такого никогда.
Она так произнесла:
Ни на миг не поверил он, что это надолго, и не удивился, когда все закончилось, потому что Элайза не может удовольствоваться тем убогим ошметком жизни, который он ей предложил, и ненавидел он ее за это так, что порой лопалась голова. Его неудача с Элайзой была его жизненной неудачей, и в сердце своем он знал, что заслужил и презрение ее, и насмешки. И когда он обхватил руками ее горло, так легко оказалось ее остановить, заставить ее умолкнуть — так легко обрести над ней власть. Удивительно, можно выдавить из нее жизнь, как из мелкого зверька — зайца, голубки; хотелось сказать ей: «Ну что, теперь-то ты раскаиваешься?» — но она уже исчезла, он уничтожил то единственное, в чем еще оставался смысл. Вот до чего он неудачник.
Она завораживала, околдовывала.
— Вокруг нее блеск факелов погас,[76] — смущенно рассмеялся Гордон, впервые рассказав Вдове о случившемся с ним великом событии (Элайзе), и увидел, как от витиеватых этих речей Вдова слегка скривила губу.
Гордон был бессилен — его словно зачаровали. Ни о чем больше не желал говорить ни за обедом, ни за ужином, ни на прогулках по окрестностям, куда выводила его гордая Вдова. Речи об Элайзе лились изо рта сами.
— Она не такая, как все, — с жаром сказал он матери; та сыпала тмин в сухую смесь для выпечки.
— М-да? — переспросила Вдова, воздев седую бровь-гусеницу. — И это хорошо?
Элайза останавливала время. Уводила в круг света, где все замирало — время, страх, даже война.
— Дешевый шик, — бормотала Винни в кладовке над мешками с мукой.
— О нет, — ядовито отвечала Вдова, — уверяю тебя, это весьма затратно.
Здоровое сердце Вдовы сжималось, когда она видела, как ее Гордон, такой мужественный, одурачен безвкусицей секса. Какая легковерность! Почему он так глуп? Как больно, что в собственной матери он не способен разглядеть модель хорошей женщины, но соблазнен просвещенным блеском.
Гордон поневоле жалел мать — с ней в жизни явно ничего подобного не случалось; он, конечно, и не задумывался о матери в таком свете, но, даже если б задумался, ему недостало бы воображения. Наверное, мать когда-то была молода (впрочем, и на это воображения не хватало), но уж точно ни капли не походила на Элайзу.
Элайза — чудо, человеческая география ее — совершенство: долгий изгиб тела, холмы и долины, лицо, зарывшееся в подушку, — видны только заросли черных локонов. Черная рощица меж тонких ног, поразительные купола с темно-коричневыми ореолами — англичанки смущались бы такой груди, Гордон видел подобные груди только у иностранных проституток.
Ее тело — новорожденные жемчужинки пота блестят на бледно-абрикосовой коже, влажные щупальца волос облепили длинную шею, бледный пушок на тонких округлых руках, четкие белые полумесяцы ногтей (мелькающие редко, лишь когда она снимает лак), ленивая улыбка. Ее запах — духи, табак, секс. Ее вкус — духи, табак, секс, соленый пот.
Временами он по полночи лежал рядом и смотрел, как она спит, отбрасывал одеяло, разглядывал ее тело — незамеченная морщинка под коленом, точеная ключица, тонкая, как заячья косточка, ароматный испод запястья с беззащитными темно-синими венами. Однажды маникюрными ножницами отрезал у нее локон — она и не заметила, — а потом несколько дней угрызался.
Не найти ей подобной в Глиблендсе, на всем севере не найти («Если в бордели не заглядывать», — писала Винни сестре).
Даже грубейшие телесные отправления полнились неким совершенным смыслом. Вдову бы стошнило.
— Я тебя обожаю, — прошептал он Элайзе на ухо, и она подкатилась к нему, эдак странно рассмеялась и ткнулась лицом ему в локоть. Что, он глупость сморозил? Элайза была безупречна, Элайза была превосходна, на земле не бывает таких существ.
— Нельзя возводить жену на пьедестал, Гордон, — предостерегала Вдова, громадным тесаком кроша капусту. — Брак — это не только физическое.
И Гордон краснел: подумать страшно, неужто мать хоть смутно себе представляет, что он творит с Элайзой?
— Я не понимаю.
А у себя в спальне Вдова снимала многочисленные слои чопорного белья, разглядывала свое дряблое, обвисшее, морщинистое тело с дряхлыми сосками и куриной шеей и кляла Элайзу.
Со временем, с неизбежностью все, что было так ново и драгоценно, обернулось привычной рутиной. «В этом улье меда больше нет, — писала Винни, — только шершни гнездятся». Отчего не могла Элайза согласиться на обыденное, на знакомое, на ежедневные дозы пищи и работы, на радость материнства? Теперь Гордон жаждал обыкновенности. Хотел, чтоб она стала нормальной, чтоб она стала как все. Не хотел, чтобы мужчины глядели на нее, потому что знал: всякий мужчина, глядя на нее, воображает, какова она в спальне, а Гордон-то знал, какова она, и от этого было только хуже.
Впрочем, она теперь была другой — по крайней мере, с Гордоном.
Кое-что он помнил — помнил, как ладонями сдавил ее тонкую шею, помнил ее несуразный смех, что бурлил и булькал в горле, помнил, каково было грохнуть ее затылком о дерево, вытрясти из нее жизнь — ликуя, торжествуя, одержав победу. Хотелось сказать: «Видишь? Видишь — нельзя всегда выигрывать, нельзя, чтобы всегда было по-твоему, нельзя за здорово живешь сводить меня с ума». Но без толку — она уже не слышала. Ликование его растворилось в пустоте, без нее осталась лишь пустота. И затем — пустота. Он не помнил, где был всю ночь, — бродил, наверное, по лесу, все позабыл, даже собственных детей. В холодном свете дня все ушло за грань вероятия.