то ищет, какую-то потерянную булавку, и никак не может умолчать, что находка этой булавки должна повести за собой спасение мира. Там и сям виднеется вывеска питейного дома и стоит почерневший и покачнувшийся на сторону стол, на котором положено нечто такое, чему нет имени: бублики не бублики, калачи не калачи, что-то серое, белесоватое, почти ископаемое…
— Так это-то ваш город? — обращаетесь вы к ямщику.
— Нет, это не город, — отвечает он, — это только Поганая слобода! а город вон он — за мостом!
И действительно, меньше чем через минуту вы переезжаете мост над речкой, берега которой сплошь унизаны навозными кучами, и въезжаете в город. Опять навоз, опять экипаж и лошади тонут, с тою только разницею, что прежде вы ехали по ровному месту, а теперь приходится карабкаться по косогору. С правой стороны косогора, во рву, вьется та самая речка, которую вы только что переехали и от падения в которую с крутизны косогора вы защищены жидким балясником; впереди виднеется соборная колокольня, выкрашенная усердием обывателей в голубую краску; неподалеку от нее белеется здание присутственных мест и неизбежный острог. Те же бревенчатые домики, покрытые соломой, тот же навоз, те же покачнувшиеся столы, и вдруг ряд каких-то странных построек, не то будок, не то шалашей. Это центр города («le Kremlin»,[32] как выражаются историографы), это средоточие его торговли. Тут вы можете во всякое время найти веревку, несколько аршин ситцу, заржавевшую от времени колбасу, связку окаменелых баранок, пару лаптей и проч. Тут же стоят каменные хоромы купца Белобрюхова, в нижнем этаже которых расположена бакалейная лавка, мучной лабаз и ренсковый погреб. Это тот самый негоциант Белобрюхов (le bon[33]), у которого местные историографы едят по праздникам пироги и который со всего собирает по малости. Едва вы въехали в город, как уже видите конец его. Иногда (если Глупов не черноземный, а промышленный) за этим концом синеет большая река, знаменитая своими песчаными перекатами; если эта река существует, то по берегу ее устроивается набережная, обстроенная каменными домами, в которых ютятся те же негоцианты Белобрюховы, с бесконечным числом складов, амбаров, ворот, железных запоров и суетящимся людом приказчиков, рабочих и т. д.
Но вот и постоялый двор. Гостиниц в городе нет, а ежели и есть какие-то странные заведения, носящие это имя, то они отличаются именно тем, что в них невозможен приют ни для чего живущего. Двор довольно обширен и покрыт навесом; темно, грязно, воняет. Среди общей тишины слышатся какие-то особенные звуки: лошадь фыркнет, свинья взвизгнет, голубь перепорхнет с места на место. Вы вступаете на крылечко, которого половицы колеблются под ногами; затем темные сени, в углу которых пыхтит самовар; затем ряд сколоченных из сосновых досок дверей, неокрашенных, необитых; на одну из них вам указывают. Вы в горнице.
Нет ничего унылее, как русский уездный город летом, особливо часов с десяти утра до шести пополудни, когда жар не то что палит, а словно льет с неба и окачивает человека с головы до ног. Вы не уверены, что город не спит, но в то же время не можете утверждать и того, что он спит, потому что повсюду слышится не то что движение, а какой-то странный шорох, как будто где-то кто-то роется… По временам в окошко, около самого вашего уха, совершенно неожиданно раздается окрик, с трудом вылетающий из пересохшего горла:
— Клубнички… не надо ли… клубнички!
Перед вами стоит баба в белой рубахе, в такой же, испещренной красными узорами, юбке и с цветною повязкой на голове. Она предлагает через отворенное окно плетеную коробью краснобокой и пахучей лесной клубники и сама между тем отирает рукавом пот, горошинами выступающий на лице. Очевидно, она рада остановиться у вашего окна, потому что тут она, по крайней мере, в тени. Она уж с час шляется по улицам, заглядывает во все окна, во все двери и нигде никого не видит, кроме лениво вспархивающих при ее приближении голубей. И вот, наконец, перед нею живое существо, устроившееся около окна и как будто прислушивающееся к преисполненной шороха тишине…
— Чтов стовит? — спрашиваете вы бабу, не столько соблазненные видом захватанной клубники, сколько чтоб положить конец ее бесплодным странствованиям.
— Десять копеек, — отвечает она, но таким голосом, как будто сама удивляется своей дерзости.
— Et jadis on ne payait ça que deux kopeks![34] — восклицает выросший тут же словно из-под земли историограф, — и заметьте, что ведь они торгуют без всяких патентов… ммеррзавки!
Вы колеблетесь. Первым вашим движением было заплатить десять копеек, но теперь, после слов историографа, вам кажется, что дать сразу такую груду денег — значит либеральничать, значит баловать народ и поселять в нем дух революций. Вам приходят в голову тысячи сентенций прежнего доброго времени о том, что состояния наживают копейками, о том, что копейку нужно беречь пуще глаза, и вы невольно начинаете выказывать непоколебимую твердость души.
— Шесть копеек! — говорите вы, соображая, что десять да два — двенадцать, разделенные на два, составляют шесть.
— Батюшка! дай хоть восемь! — канючит тот же надтреснутый, словно силой выдавляемый из горла голос.
На этот раз либерализм торжествует; восемь копеек выложены и отданы; баба улепетывает домой, верст за пять, счастливая и утешенная. Нет сомнения, она даже думает, что порядком-таки надула вас. Лёгко ли дело! Она встала в три часа утра, часа два нагибалась, собирая клубнику; потом, убравшись около дома, час шла в город, более часа шлялась по дворам и теперь употребит час, чтобы возвратиться домой… и восемь копеек! Такой результат хоть кому даст крылья! И конечно, она отнюдь не пренебрежет этой благостыней и завтра же опять явится у вашего окна с такою же ношей клубники, и если вас уже не будет в городе, то глубоко и горько вздохнет…
Это первый и самый простой вид торговли, той торговли, которая именуется свободною и которая разрешается всякому, имеющему возможность отдать пять-шесть часов времени за восемь — десять копеек.
Баба ушла. Опять не слышно человеческого голоса, опять тот же смущающий душу шорох. Напротив, через улицу, в деревянном некрашеном доме, белеются кисейные створчатые занавески, закрывающие только нижние два стекла окон и засиженные мухами; сквозь занавески и посверх их виднеется какая-то масса, не то одевающаяся, не то раздевающаяся. Бог весть откуда, словно полоумная, бежит стремглав индейка, завидевшая, что вы чтов-то едите и чтов-то кидаете в окно. А солнце так и льет целые волны зноя.
— Уж я, брат, не обману! уж коли я сказал, что животина хорошая, так бери с богом! — раздается голос на дворе.
Заслышав этот голос, вы покидаете «горницу» и отправляетесь на крыльцо. В уездном городе все настороживает чувства, все возбуждает любопытство. Желание хоть чтов-нибудь высмотреть или услышать овладевает человеком невольно, когда кругом царствует только безмолвие. На дворе, под навесом, стоит на коленах бородатый мещанин и режет овцу. Он режет ее потихоньку, не торопясь; порежет, воткнет нож в навоз, вздохнет и опять примется резать. Хозяин овцы (он же и хозяин постоялого двора) стоит подле и смотрит. Овца лежит смирно, до такой степени смирно, что в вашу душу закрадывается ужас. Ее не нужно даже связать, чтоб резать; она упрямится только тогда, когда ее выволакивают из хлева, в который ее предварительно загоняют вместе с прочими подругами, предлагаемыми на выбор. Но как скоро она уже на месте, то беспрекословно ложится на бок, беспрекословно протягивает вверх голову и ждет. Раз… раз… раз… Показывается небольшая струйка крови, затем какая-то нерешительная корча… еще и еще… все кончено!
— Ишь! — говорит бывший хозяин овцы, взирая, как она подрыгивает ногами.
Другие, выпущенные из хлева, овцы не вдруг идут за ворота, а останавливаются и как будто удивляются, какие такие неслыханные почести посыпались на их недавнюю подругу.
— Смотри, гривен семь на животине выгадаешь, — продолжает хозяин и, как будто сам дивясь своей умеренности, прибавляет, — какое семь гривен! тут, брат, рублем пахнет — вот чтов!
— Оно, конечно, рублик нажить можно, — отвечает бородатый мещанин, распяливая свою жертву на досках, перекинутых через прясла, и принимаясь тем же ножиком отделять шкуру от мяса, — да ведь тоже пить-есть, Прохор Прохорыч, нужно; опять же патент годовой взяли — его воротить тоже требуется.
Это уж торговля по патенту. Вы узнаёте, что город Глупов, несмотря на иллюминации и фейерверки, почти не ест говядины (в особенности летом), что мясников, однако, в городе довольно и что редкий из них выручает барыша больше, нежели на полтину в день. Между тем на эту торговлю нужно выправить в казне свидетельство мелочного торга, которое в уездном городе стоит от 8 до 15 руб., да билет к нему ценой от 2 до 6 руб., и сверх того заплатить разные сборы в город и земство.
— Зачем же вы торгуете? — спрашиваете вы у этих своеобразных негоциантов, изумленные ничтожностью результатов — неужели нет других способов заработывать деньги?
— А куда деваться, позволь тебя спросить? — ответит вам один, — нам и утопиться-то негде, потому наша река и для этого даже не годится!
— Все мы, сударь, около рублишка ходим! — ответит другой, — день не поешь, на другой поневоле начнешь поворачиваться! Убоину-то мы, сударь, только в светло-христово воскресенье да об рождестве едим!
— Вот хоть бы наш мясной торг, — вступает мещанин, только что зарезавший овцу, — здесь, в городе, говядину почесть что один исправник и ест! Зарезал теперича барана да и бейся с ним два дня, а на третий, гляди, он протух!
— Да ведь можно же отыскать какое-нибудь другое занятие, более прибыльное! — настаиваете вы.
— Ты выдь на улицу да и посмотри на все на четыре стороны! может, и найдешь чтов-нибудь, а нам не слыхать!
Бьет два часа; с одной стороны, одолевает скука, с другой стороны, начинает напоминать о себе голод.
— Где бы у вас в городе пообедать? — спрашиваете вы у хозяина.
Он смотрит на вас такими изумленными глазами, как будто вы у него спросили, где бы достать взаймы миллион рублей.
— Где обедать? — смущенно повторяет он ваш вопрос.
— Да ведь у вас есть гостиница?
— Гостиница… оно точно… только в ней кушанья не готовят… Чай, водка — это имеется!
— Сами-то вы чтов же нибудь да едите?
— Сами… едим! Только вы нашего кушанья есть не станете! — прибавляет он каким-то таким убежденным тоном, что у вас мгновенно пропадет всякая охота узнавать, чем питается ваш хозяин.
Вы узнаёте, между прочим, что года два тому назад в городе существовал клуб, и тогда приезжий мог раза два в неделю найти себе обед, ежели попадал в счастливые дни, но клуб существовал только три месяца, потому что никто туда не ездил, а те, которые ездили, не платили денег.
— Нельзя ли достать хоть хлеба белого к чаю? — спрашиваете вы, соглашаясь мало-помалу на компромисс.
— Хлеба? — опять повторяет хозяин, — хлеб здесь по субботам поляки пекут, а теперь… да нет, вы нашего хлеба есть не станете!
— Какие же это поляки пекут хлеб?
— Да ссыльные… пекут про себя, ну, и прочие пользуются…
Вы совершенно сконфужены. Вы спрашиваете себя: кавк существует этот город? И каким образом случилось, что в городе, имеющем все-таки тысячу жителей, устраивающем по временам «премиленькие иллюминации», вы не можете дня прожить, чтоб вдоволь не наголодаться?
Мимо города чуть не каждый день проходят гурты, едут возы, нагруженные живностью, телятами и проч., а говядину (в летнее время) можно иметь только в базарный день, к которому бьют какую-нибудь злосчастную корову, переставшую давать молоко. Все, что везется или гонится, — все это направляется в Москву или в Петербург, а несчастный город глядит и даже губ не облизывает: так уж он свыкся с мыслью, что все, чтов съедобно, удобно или приятно, существует не для него. Если в городе существует река, и вы полюбопытствуете, как идет рыбный промысел, вам ответят, что рыбы стало совсем мало, и всякий объяснит вам это исчезновение по-своему.
— С тех пор, как эти пароходы пошли, — скажет один, — совсем у нас в реке рыбы не стало.
— Чтов врешь-то! — возразит другой, — кабы пароходы разогнали рыбу, все-таки она куда бы нибудь девалась, а то ее и везде, по всей реке, стало в десять да в двадцать раз против прежнего меньше. А ты вот что лучше скажи: весной, мол, ваше благородие, в то самое время, как ей икру метать, эту самую рыбу вылавливают, ну и плодится она год от году меньше.
Во-вторых, вам скажут, что хотя рыба в садках и есть, но не для местного употребления, а опять-таки для Москвы и для Петербурга, куда она уж и заподряжена.
— Чтов ж, наконец, тут едят? — спрашиваете вы уже с некоторым любопытством.
— Да кому у нас, сударь, есть-то? — ответят вам, — разве что вот у исправника столы бывают, а что про прочих жителей можно сказать одно: едят, чтов бог послал.
И, подумав немного, непременно присовокупят: