l:href='#n_36' type='note'>[36] а с доскою, исписанною сверху донизу каракулями очень определенного свойства. Каждая из накопленных лжей отстаивается тем с большим упорством, чем меньше имеется разумных оснований для поддержания ее. И в большей части случаев самое прикосновение к лжи считается дерзостью, почти что святотатством.
— Нет, ты это оставь, — говорит обыкновенно обыватель, — это так уж от бога положено.
И заметьте, таким образом говорит обыватель, который считает себя снисходительным; менее же снисходительный даже разговаривать не будет, а просто вытаращит глаза и пойдет строчить втихомолку просьбицу. Спрашивается, насколько же должен умавлить себя человек, отыскивающий хороших людей, насколько он должен поступиться, обезличиться, покорить самого себя, чтобы провести какой-нибудь уровень между собою и этими искомыми людьми?
Сверх того, человек, который предпринимает работу сближения в провинции, должен сказать себе заранее, что это совсем не та работа, которую он вел в то время, когда он жил в своем месте. Возможность определенного формулирования мысли, спокойная постановка возражений и спокойное же обсуждение их — вот характеристические черты того взаимовоспитания, которое там, в этой иной, более благоприятной среде, зрело и упрочивалось. В этом минувшем процессе самовоспитания, несмотря на его недоконченность, уже существовало множество положений, совершенно выработанных и бесспорных, а это, в свою очередь, устраняло с арены споров так называемые азбучные истины и дозволяло мысли сосредоточивать все свои усилия на главной задаче. Ничего подобного не найдет акклиматизируемый человек в новой деятельности, которая предстоит ему в провинции. Прежде всего на него градом посыплются возражения, и притом возражения торопливые и требующие столь же торопливых разъяснений. Малейшее колебание в этом случае надолго подрывает репутацию популяризатора и ставит его в ряды легкомысленных людей, о которых, как известно, в провинции сложилось множество самых смешных поговорок, вроде: «Не сули журавля в небе», «Не хвались, идучи на рать», и проч., и которые в каждом колебании находят себе подтверждение.
— На посуле-то ты, как на стуле, — подсмеивается обыватель над замявшимся популяризатором, — а как до дела дошло — тут и нет тебя!
Чтов же касается до бесспорных подготовительных положений, которые так облегчают дальнейшую работу мысли, то их нет вовсе. Тут все спорно, все надо начинать сызнова, над всем останавливаться, все разъяснять. А так как это труд дробный и утомительный, то время уходит без остатка, и в конце концов популяризатор не без удивления замечает, что в деле собственного развития он не сделал ни шагу вперед, в деле же развития ближних достиг лишь того, что приобрел право гражданственности для таких бесконечномалых крупиц, которые он предполагал уже с колыбели присущими каждому человеку.
Ничтожество этого результата действует тем поразительнее, что всякий акклиматизируемый человек непременно до мозга костей проникнут любовью и сочувствием к массе. Работа, которая велась им еще там, в своем месте, никогда не имела в виду ничего, кроме массы и ее кровных интересов. Но вот является случай сделать массу участницею этой работы, и с первого же шага возникает бесчисленное множество преткновений. Масса не только не обладает ни одною из элементарных истин, составляющих необходимый отправный пункт для дальнейших обобщений, — она не знает даже, от кого и как получить эти истины, где ее друзья, где ее враги. Те тонкие, невидимые нити, которые связывают с нею человека, живущего в обстановке вполне отличной от ее обстановки, совершенно ускользают от ее понимания. Кто этот человек, который упал в среду ее, подобно аэролиту? С какой стати он предпринимает работу сближения? Не вернее ли предположить, что, благодаря особенностям воспитания и всему складу прошлой жизни, у него не должно быть ни малейшего интереса для поисков «хорошего человека» между ними, бедными тутошными людьми?
Все эти сомнения невольным образом закрадываются в массу и заставляют ее с недоверчивостью относиться к воспитательным попыткам. Масса, конечно, и сама чувствует, что она страдает и терпит лишения, но чтобы этими ее страданиями страдал человек, который всеми условиями жизни поставлен вне необходимости страдать и терпеть лишения, — это для нее непонятно ни с какой стороны. Никогда она не видала подобных примеров; никогда не было у нее ни ревнителей, ни печальников, а ежели таковые и были, то она, конечно, ничего не знала о них. Все ревнительство ограничивалось случайно брошенным словом, которое тут же и замирало, а вслед за ним и сами ревнители исчезали в пучине. Масса ни разу не испытала на себе ни одного отголоска этого ревнительства и продолжала протестовать против своих страданий единственным оружием, которое было у нее в руках: страданиями же или — много-много — частными нарушениями некоторых обязательных для нее правил. И вдруг она видит этих ревнителей воочию, видит их проникающими в самое сердце ее… Зачем?
Зачем эти сравнительно изнеженные, набалованные люди прикасаются к ее страданиям, к тем страданиям, которые не суть их страдания, но составляют исключительный удел лишь масс?
Вот каким образом рассуждают «хорошие люди» провинции, «хорошие» не в ироническом смысле, а в действительном. Предоставляю читателю самому решить, насколько подобные рассуждения благоприятны для акклиматизируемого человека.
Но, кроме поверья о том, что хорошие люди везде живут, есть еще другое поверье, утверждающее, что и для масс возможны минуты прозрения. Против этого поверья возражать нельзя. Минуты прозрения не только возможны, но составляют неизбежную страницу в истории каждого народа. Однако для человека, взятого изолированно, дело заключается не в одной возможности подобных минут, но и в его личном отношении к ним. Когда наступят эти минуты? Для кого расступится мрак, окутывающий лицо масс, и даст увидеть это лицо просветленным, носящим печать сознания и решимости? Слова нет, что даже отдаленная возможность чего-либо подобного может поддержать в человеке героизм; но ведь герои не растут на свете, как грибы в лесу, а сколько же есть людей не героев, а просто честных, полезных и наклонных к добру, для которых эти вопросы суть вопросы утешения или отчаяния?
Во всяком случае, разрешения этих вопросов покаместь еще не предвидится. В громаде убиенных, которую представляет собой масса и для которой, по-видимому, нет в настоящем никакого просвета, существует какое-то неисповедимое тяготение к обседающему ее со всех сторон злу, какой-то непреодолимый страх ко всему, чтов не разом, не по манию волшебства устраняет его. Сбитая с пути разумных отношений к окружающей природе, загнанная в мир чудес, эта громада от чуда ждет избавления своего из земли египетской, и никакие пророки в мире не убедят ее, что это избавление зависит от нее самой. И чтов ж это за пророки! Добро бы это были пророки, являющиеся на вершине горы, среди блеска молнии, а то пророки, ютящиеся в самой низменной низменности города Некасытя, — пророки, набравшие в рот воды, озирающиеся по сторонам и объясняющие склады! «Да дайте же пинка этому пророку!» — резонно замечает капитан-исправник. «Накаливай его!» — словно эхо перекатывается из края в край в массе убиенных.
Существуют, однако ж, вопросы, к которым масса не может относиться иначе, как с возбужденным интересом. Это вопросы ближайших нужд, из совокупности которых слагается жизнь коренного обывателя и возделывателя земли. На сцене — изнуряющая мысль о гроше; на сцене — вечная забота, вечная сутолока, имеющая в предмете завтрашний день. Мы знаем, что земля наша изобильна, а между тем все статистики свидетельствуют, что в цивилизованном мире нет страны, которая потребляла бы так мало мяса. Мы знаем, что земля наша велика, а между тем нигде коренной житель не живет так тесно, так сперто. Это не жилища, а логовища. Ночью в избе русского мужика невозможно полчаса выдержать, — до того она преисполнена всякого рода миазмов; а он настолько обдержался, что векует тут целую жизнь. Нигде работа так не тяжела, не безотдышна, как у нас. Рабочий человек каждый шаг берет с бою, каждую минуту борется с препятствиями, потому что все стихии в заговоре против него. В этом странном шалаше, называемом избою, он не защищен ни от чего. Он ест пищу, лишенную питательности, и притом ест без соли; он спит на голых досках, покрываясь собственною одеждою. Ученые свистуны, рыскающие по России с целью различных экономических исследований, уверяющие, что русского человека тошнит от еды, и указывающие на громадные цифры заграничного отпуска, утверждают самую бессовестную неправду. Их поражает не изобилие, а перспектива суточных, подъемных и прогонных денег.
Такого рода вопросы были бы, конечно, понятны и в Патагонии, но не надо забывать, что покуда они представляются уму обнаженными от применений и выводов, то самая удобопонимаемость их может принести мало пользы. А в том-то и заключается действительное несчастие масс, что они не имеют досуга для развития, что они живут только настоящею минутой и что для ограждения настоящей минуты им выгоднее признать зло застывшим или, в крайнем случае, чтов-нибудь временно выторговать у него, нежели начать его прямое обличение.
— Враг силен, враг горами качает! — говорит обыватель, изнуренный не борьбою со злом, а подчинением ему, — как бы только вконец не убил!
И только. Затем, с какой стороны ни подойдите к провинциальному патагонцу, вы встретите его до такой степени вооруженным афоризмами, что во всем его организме не найдется ни одной точки, которая была бы чему-нибудь доступна, кроме безотчетного страха.
Таким образом, искание «хорошего человека», переходя от сомнения к сомнению, почти всегда разрешается полнейшим фиаско. Но ежели фиаско вообще нигде не проходит даром, то тем менее прощает ему провинция,
Для обеих сторон наступает минута разочарования. Акклиматизируемый человек замечает, что каждая новая минута общения приводит за собой только новый повод для недоумений. Азбука, которую он вынужден безнадежно повторять, до такой степени раздражает его нервы, что в глазах его даже затемняется смысл окружающей действительности. Рождается вопрос: к чему начата вся эта комедия? растет жгучее желание покончить все разом, сию минуту; вырываются движения, которым лучше было бы остаться под спудом. Хотелось бы сделать так, чтобы вся эта история забылась и порвалась сама собою; хотелось бы приютиться где-нибудь особняком, запереться, уйти… Но простой разрыв уже оказывается невозможным, потому что и абориген, в свою очередь, подметил борьбу, овладевшую акклиматизируемым, и следит за нею с интересом тем живейшим, чем слабее развита в нем потребность следить за своим собственным внутренним миром.
Как ни непосредственно чувство жаления, оно никогда не остается надолго чувством вполне бескорыстным. «Жалеющий» любит, чтоб «жалеемый» ценил это чувство, чтоб он отвечал ему любезностью и, во всяком случае, готов был разводить с ним тары да бары. Непрошеный глаз врывается в жизнь акклиматизируемого и наполняет ее бестолковейшею путаницей самородных миросозерцаний. Затем являются попытки приручнить, оседлать и оболванить. Образуется убеждение, что «хоть барин-то и прыток, однако поживет с нами — авось и упрыгается». Самолюбия становятся чуткими до болезненности, а мысль о совершенной неприкрытости акклиматизируемого не только не укрощает охоты к нетрудным подвигам, но разжигает ее больше и больше.
— Вся-то цена тебе грош, — плюнуть да растереть! — а ты еще ломаешься!’
Я не стану изображать здесь ни дальнейшего хода этого странного процесса превращения жаления в ненависть, ни картины оскорблений и преследований, которые являются неразлучными его спутниками. Трудно винить кого-нибудь в таком факте, который основывается исключительно на недоразумении. Обе стороны действовали добросовестно. Благодушно подали друг другу руки, еще благодушнее старались насиловать свои естественные влечения и привычки, и только тогда догадались, что им вовсе не следовало сходиться, когда уже были перепробованы все мотивы общения и ни один не оказался достаточно жизненным, чтобы сделаться действительно скрепляющим звеном. Понятно, что чем больше приносится жертв, тем живее чувствуется горечь неудачи; но нельзя не прибавить, что главнейшие уязвления этой горечи все-таки обрушиваются лишь на одну сторону: на акклиматизируемого.
Таким образом, в покалываньях и уязвлениях (их можно бы назвать бессовестными, если б они не были вполне бессознательны) уходят дни за днями, покуда всеисцеляющее время не умирит вражды и не изгладит самого воспоминания о выеденном яйце, которое послужило ей основанием. Чтов принесет с собой это умирение акклиматизируемому человеку?
Предположите, с одной стороны, что человек настолько покорил себя, что сделался тише воды, ниже травы. Посмотрите, как он ежится, как он каждоминутно то расцветает, то увядает, как беспокойно он прислушивается и засматривает в глаза, как торопливы и, так сказать, укорочены все его движения! Но когда этот человек остается один на один с самим собою, когда в нем вдруг пробуждается сознание проведенного дня, сколько должен он послать проклятий себе и судьбе! Какое мучительное чувство тоски, унижения, безвыходности должно овладеть им? Вот он быстрыми шагами ходит по своему тесному логовищу; он думает, и не знает сам, о чем думает; он беспрестанно хватается за голову, как бы желая собрать свои мысли воедино. Но одна только мысль держит его крепко; это мысль: все кончено! Благотворное дело! какое возможно благотворное дело, когда в голове свила гнездо только одна реальная мысль: все кончено! «Возьмите! вырвите! прекратите!» — вопиет он в тоске, и бесследно замирает этот вопль среди внимающих ему четырех стен.
С другой стороны, предположите, что человек, еще не приступая к процессу общения, уже решил, что одиночество есть единственная форма существования, возможная в его положении. Он прав: одиночество избавляет его от назойливости и дает возможность сохранить неприкосновенным хотя тот запас, который приобретен им в прошедшем. Тем не менее все это нимало не утоляет горечи, которою переполнено его существование. Не говоря уже о том, что потребность общественности сама по себе есть живейшая потребность человека, не следует забывать, что тот умственный запас, который заготовлен в прошедшем, необходимо должен глохнуть и засыпать по мере того, как прекращается процесс освежения и возобновления его. При отсутствии живой проверки мысли человек ставится в странное положение своего собственного оппонента и своего собственного защитника. Этот недостаток мог бы быть отчасти устранен, если б была книга, но в наших провинциальных мурьях очень много навозу и всего меньше книг. Остается, стало быть, один выход: переваривать и припоминать прошлое. Но когда прошлое уже повторено и перебрано во всех подробностях, когда мало-помалу ослабевают и стираются даже мотивы, вызывающие эти воспоминания, тогда на арену выступает все та же всесильная мысль: все кончено! Все кончено; жизнь прекратилась; будущее исчезло.
Я не говорю: жертвы бесполезны; я говорю только, что дозволительно изумление. Люди и даже дела их исчезают на наших глазах поистине беспримерно. Точно в яму, наполненную