Поднеся к его блюдцу жестяное, рекламно расписанное ведерко с джемом, Евгения Николаевна осторожно спросила:
— Угадай, Степа, где я купила?
— В «Природе».
— Нет, там только наше. У соседки — она в универсаме торгует. За собачку. Оставляет, когда дома не ночует.
Посмеялись, радуясь согласному, чуть умильному настроению и притихли, опасаясь неосторожного слова, взгляда, движения. Ранние сумерки, синью потекшие из окна, как бы тоже умиротворяли, освежали их души, даже уличный гул затих, став протяжным, просторным, белым шумом метели.
Евгения Николаевна включила четырехламповую люстру «Алмаз».
Он оглядел комнату — не изменилось ли что здесь с его прежнего прихода? — и увидел на телевизоре глазастого, худенького, воздушноволосого ребенка, вроде бы мальчика (нелегко теперь отличить мальчика от девочки, словно сами родители не желают таких различий); он спросил, невольно настораживаясь:
— Кто это?
— Кити принесла. Ее третий... Забавный человечек.
Ему отчетливо припомнилась недавно умершая сестра Евгении Николаевны, театральная администраторша (из неудавшихся актрис, конечно), женщина волевая, обо всем имевшая свое категорическое мнение; она считала мужчин слабым полом и потому, вероятно, трижды сменила мужей, ни в одном не найдя идеала, достойного своей мечты. Детьми, однако, обзавелась — от каждого по ребенку — и называла их на иностранный манер: Николя, Пьер, Кити... Себе тоже придумала звучное артистическое имя: вместо обычной Марии Светликовой стала Маржаленой Свет.
Много ли света, тепла принесла она зрителям, искусству, сперва играя на сцене, затем администрируя, он не знал: не видел ее ни в одной пьесе, не ходил в ее театр (как ни принуждала его порой Евгения Николаевна), но определенно помнил, знал все долгие годы: это она, Маржалена, уговорила, заставила юную сестрицу Женю сделать аборт. И акушерку нашла, и задаток денежный сунула без ведома своей и его матери, а отцов у них не было, оба погибли на гражданской. Он прямо-таки до слез живо вообразил тогдашнюю Маржалену — с короткой стрижкой, в узкой длинной юбке, тесной жакетке; взгляд поверху и вдаль, рукопожатие жесткое, сугубо товарищеское, цель — ясна и тверда на всю будущую жизнь. «Какой ребенок? — прямо и четко сказала она испуганной Жене. — Каши, пеленки... Ты станешь домохозяйкой, прислугой мужу, семье, таких бросают. И правильно делают. Они тащат общество в темноту прошлого. Всему свое время. Стань сначала образованной равноправной личностью». Все стали личностями какими- никакими, в меру сил и способностей исполнили свой долг, только жизни свои прожили очень по-разному. Евгения Николаевна и он, ее бывший муж, остались одинокими. А волевая Маржалена Свет увидала не только внуков, но и правнуков, неизменно награждая «фотомордашками» (по ее выражению) младшую сестрицу. Теперь вот принесла свое третье чадо напористая, громкоголосая Кити, будто исполняя завет матери — напоминать Евгении Николаевне об ее бездетности.
Так — может, не совсем справедливо — думалось ему сейчас, и воздушноволосый ребенок смотрел на него, ему казалось, нагловато уверенными, непроглядно темными глазами своей бабушки-администраторши. Он отвернулся, вновь глянул в сторону телевизора, стыдя себя за глупую неприязнь к ребенку, но сердце уже горячо зачастило — оттого, что ему припомнился трехмесячной давности разговор с Евгенией Николаевной, когда она почти прямо вымолвила: мол, и ты виноват в том злополучном моем поступке... Он промолчал тогда, теперь же решил как можно осторожнее спросить Евгению Николаевну, неужели она серьезно так думает. Он начал неспешно, издалека:
— Милый ребенок. Как нарекла его Кити?
— Джоником.
— О!.. И похож на Маржалену, то есть Марию Николаевну. Отдаленно, правда. Характерная женщина была. Нам не хватало ее решительности. Слушались. Особенно вы...
— Да, — подтвердила, чуть настораживаясь и ставя чашку на блюдце, Евгения Николаевна. — Сестра, старшая.
— А моя мама говорила: не подчиняйтесь этой командирке.
— Ваша мама была бухгалтершей в конторе Палашевского рынка.
— Ну и ваша, извините, не в Совнаркоме работала... Только я не о том... Вы как-то намекнули, будто я тоже... Тогда как совет, вернее, приказ Маржалены вы решили беспрекословно исполнить. А я, помнится, просил вас не рисковать...
— Он просил... Изумительно! — тихо и удивленно рассмеялась Евгения Николаевна, словно возвращая себе наивно утерянное, более дорогое ее душе прежнее ироническое настроение. — И кто это говорит? Муж тогдашний! Да вы же боксом занимались, вы гирю двухпудовую по сорок раз выжимали, вы готовились к грядущим боям с фашизмом и мировой буржуазией... Вы меня на руках на третий этаж бегом заносили. А тут — он просил! Разве об этом просят? Это запрещают молоденькой глупой жене, говорят ей: убьешь ребенка — я убью тебя! А вам свободы хотелось, как и мне, квартиры вместо коммуналки, диссертации, оклада вместо скудной получки... — Евгения Николаевна передохнула, явно желая несколько успокоиться, но сразу же вскинула голову, сощурила гневно блеснувшие глаза и договорила то, что было давно, наверное, обдумано и рвалось из нее: — Вы волю вырабатывали и остались безвольным. Моя сестра видела вас, понимала. Когда я заспорила с ней, она прямо сказала: «Разве он муж? Он же боксер и диссертантщик. Ему удар левой в челюсть важнее жены, ребенка, родных и близких. И остерегает он тебя — чтобы чистеньким остаться: как же, борец за мировую справедливость!» Хоть теперь-то вы можете что-нибудь понять, пенсионер Степан Корнеевич?
«Спокойно, спокойно... — наговаривал он себе, пригнув голову, со скрипом натирая сухие ладони, ярко пылая, как ему казалось, ушами от подступившей к голове возмущенной волнением крови. — Она женщина, она слабее. Она просто нервнобольная... Сейчас выговорится, я утихомирю ее... Ну, наконец, скажу: да, виноват, молод был, глуп... И давай забудем все, простим прегрешения друг другу, нельзя же так... Уж лучше вовсе не встречаться, а то ведь и инфаркт кого-нибудь свалит. Главное — спокойно слушать и молчать».
— Молчите? — спросила Евгения Николаевна, поднимаясь и отчужденно накидывая на плечи пуховую шаль. — Так я вам еще скажу: вы не любили Маржалену, она вас тоже. Потому что оба играли роли — в жизни. Она сыграла грубо, но с выгодой для себя. Вы — просто бездарно.
Он поднял ладони, задвигал ими перед своим лицом, часто шепча:
— Умоляю вас, остановитесь... Не надо... Пожалейте себя и меня...
— Все игра! — сказала она с резким смешком. — Признаюсь вам наконец: я рада, что не имею от вас детей. Только не падайте в обморок, у вас это убедительно получается, но я уже не поверю...
— Как вы смеете! — надрывно выкрикнул он, одолев минутный приступ удушья. — Это бессердечно, дико и... извините, отвратительно... Я шел к вам отдохнуть, вас утешить... Сию минуту, немедленно ухожу! — Он идет, шаркая тапочками без пяток, в прихожую, медленно натягивает теплые ботинки, затем надевает пальто, берет в руки шапку, все наговаривая, теперь уже больше для себя: — Не понимаю, ничего не понимаю... Хочу по-хорошему, стараюсь, стремлюсь... Одиноки ведь, кому нужны?.. И каждый раз оскорбления. Зачем прожили столько лет, зачем разошлись, зачем встречаемся?..
Он отщелкивает замок на двери, поворачивается к Евгении Николаевне, чтобы откланяться, сказать ей хотя бы «до свидания», но видит ее в свете хрустальной люстры напряженно прямую, глухо укутанную шалью, с чуть вскинутой головой, жестко сжатыми губами и выговаривает одно, посильное для него, уместное сейчас слово:
— Прощайте.
Уже на лестничной площадке в его затылок, ссутулившуюся спину — он почти физически ощущает это — бьются отчетливые звуки ее хрипловатого голоса:
— Прошу не беспокоить меня своими посещениями, товарищ Михеев!
Минуты две она стоит неподвижно, потом, словно очнувшись, выключает свет и бросается к окну; жужжат внизу дверцы лифта, глухо вздыхает тяжелая дверь подъезда — и она видит сквозь снежную замуть, в тусклом свете заиндевелых фонарей, как вдоль решетки газона, покачиваясь, оступаясь на снежных буграх, идет, держа в руке шапку, Степан Корнеевич, которого она только что назвала товарищем