Михеевым. Он пересекает двор, выходит на утоптанный уличный тротуар, поворачивает в сторону метро «Каширская», а она все смотрит, до головной боли напрягая зрение, боясь потерять его сгорбленную фигурку в потоке прохожих, и наконец облегченно выпрямляется: перед тем как затеряться среди дымно- вьюжной вечерней уличной суеты, он, точно услышав ее повеление, надевает шапку.
Она включает свет и тут же выключает опять: хрустальная, в четыре лампы, люстра как бы обожгла комнату стеклянно пронзительным, льдисто-холодным сиянием. Засветила белый торшер у дивана, служившего ей кроватью, присела, глянула вверх, на люстру «Алмаз». К чему эта театральная (да, почти театральная!) вещь в ее крохотной комнате? Зачем просила соседку из универсама «достать», «устроить», «организовать», обещая всегда принимать, любить ее наглую, пакостную собачонку? И обои импортные, моющиеся наклеила, и телевизор громадный цветной (чтоб от зависти ахнули!) приобрела, и вазу хрустальную за сто семьдесят рублей, и... А он, Степан Корнеевич, ничего этого не заметил.
Слеп? Невнимателен? Безразличен?
К каждому его посещению она старается что-нибудь купить, переставить, переделать в своей квартире, чтобы, войдя, он удивленно воскликнул: «Богато живете, Евгения Николаевна!» Или: «Вижу, вы ничуть не скучаете в своем уютном гнездышке! Завидую». Ведь его однокомнатная наверняка пуста, неприбрана, пропахла немытой посудой и расхожим одеколоном «Шипр». Она не пожелала даже глянуть на житье-бытье бывшего мужа, а он просит, уговаривает приехать к нему. Почему отказывается? Не боится ли разжалобиться, посочувствовать одиночеству Степана Корнеевича — все-таки не чужого ей человека?
Пожалуй, именно это пугает Евгению Николаевну. Она почти знает: это! И с тем бо?льшим упрямством оберегает себя от нежных слов, задушевных бесед. Она не хочет сближения. Пока не хочет. Почему? Степан Михеев виноват перед нею. В чем? Словами выразить своей обиды она не может. Чувствует: виноват! За всю ее жизнь, которая могла быть иной. В нем чего-то не хватило для нее — более твердого характера, необычности, может, риска... Он мягок, внимателен, ласков... Он не был хозяином, главой и хотя бы чуть- чуть повелителем. Он соглашался. Он дал ей столько воли, что она... да, других слов не подберешь — задохнулась в ней, и теперь приезжает угождать.
Когда сегодня он крикнул вдруг: «Прекрати болтовню!» — она вздрогнула от испуга, подумала — вот сейчас он жестко схватит ее за плечи, встряхнет, глянет яростно в глаза, скажет: «Дура ты, дура набитая! Накупила дорогих вещей, нарядов, кому-то что-то все доказываешь, измучила себя глупой гордостью, а всего-то и надо — душам нашим найти покой!» Но ему сделалось нехорошо. Его мягкое сердце не умеет возмущаться.
Они мирно пили чай потом и могли бы тихо расстаться. Зачем же он вспомнил ее сестру Маржалену? Он — Маржалену, она — глаза акушерки... Черные, выпуклые, цыганистые... Грязную подвальную каморку, красный керосиновый свет, какие-то облупленные медицинские инструменты в спирту, боль, клочья разбросанной ваты... И глаза, на прощанье едко (всегда потом казалось ей), зловеще блеснувшие... Едва живая, она приехала, пришла домой, а он, Степан, ее милый Степок, опустил, спрятал свои ясные, с рязанско-женственной синевой очи. От стыда ли, от сострадания ли к ней, но спрятал... Потому, может быть, и жгут ее все долгие годы жуткие глаза акушерки. Она вспомнила их, подумала так и уже не могла укротить себя.
Ужасно! Она даже не знает точно, что наговорила ему. Невыносимое, конечно. Где ее воспитание, куда подевались начитанность, образованность? Почему она считает лишь себя правой? Зачем она хочет переделать его, уже старика? Ведь и сама столько же виновата: прожила с ним тридцать пять лет, не видя его. А увидела — возжаждала, чтобы он стал таким, каким она его вообразила.
Ясно: он не для нее был рожден. Но теперь он у нее один и она у него — одна. И оба одиноки. Надо дожить свое время вместе. Она же любит его, пусть как-то по-особенному, больше жалея в нем того, непроявившегося, истинного Степана Михеева, но — любит. Это правда, правда!
Евгения Николаевна склоняет голову на подушку дивана и плачет, не сдерживая слез, всхлипов, не оберегая косметики — ненужной, глупой, постыдной в ее возрасте; она чувствует, какое сейчас у нее мятое, морщинистое, горькое, старушечье лицо, и не жалеет себя, ибо ей мнится, она мучает себя мыслью, что Степан Корнеевич никогда уже не переступит порога ее квартиры, — кончилось, надорвалось его смиренное терпение! И Евгения Николаевна плачет громче, надрывнее, плачет до полного изнеможения, а затем лежит в комнатной немоте, в матовом полусвете торшера — тихая, бестелесно легкая, осветленно печальная.
Так было много раз.
И потому, что было именно так, ни горше, ни трагичнее, Евгения Николаевна после целительного покоя говорит в сумеречь квартиры — невнятным стенам, вроде бы затаившимся вещам, поникшим гвоздикам на столе, — говорит себе, в свою затухающую душевную боль:
— Он придет. Он будет ходить, пока я живу. А умру — он придет на могилу. Я промолчу, а он заплачет. Он будет приходить и плакать.
Зачем ему жить без нее?
ДОК И ДОКА
Повесть
...По лесу он не ходил, а бегал, говоря, что только так организм насыщается кислородом... насыщался он и углекислотой, наглухо закупоривая квартиру на ночь, — углекислота не менее важна для организма... грибы брал все подряд, кроме бледной поганки и мухомора, хотя утверждал, что один раз, поспорив, съел сковородку жареных мухоморов, хорошо вымочив их в соленой воде, — лечатся же мухоморами лоси... брал всяческие опята — говорки, шершавики, луговые, ведьмин круг; фиолетовую, белую однорядку, пестрый зонтик, мокрухи, чесночники и еще какие-то... его корзина всегда была полна, всегда красива... даже сейчас рябит в глазах, вроде бы горячеют они от резкого разноцветья... дивились грибники, сельские жители... Ясно: доктор наук, Док, как сокращенно он называл себя, знающий все растущее, живущее, дышащее... садился потом на сухой пенек среди поляны, рассуждал: «Понимаешь, Дока, — Докой он нарек меня, Дементия Савушкина, тоже сокращая, и еще потому, будто я смекалистый, дошлый, — понимаешь, грибник из меня отчаянный, охотник — никакой: столько кролей, крыс, прочей подопытной живности напотрошил для науки, что не могу трогать живность лесную!..» Зашел раз к нему в лабораторию — руки красные, на халате кровь, лампы, аппаратура, препараты, и по виску, от левого глаза, струйка крови, а глаз вроде и вовсе нет, губы черные, рот хрипит... Нет! Нет! Не то, не о том!.. Это не тогда, это в последний раз было... это, это!..
Дока хочет вскочить, опомниться, но чувствует: крепко привязан, прижат, словно привинчен болтами и гайками, всем телом к чему-то твердо неподвижному. Он медленно и со страхом раскрывает глаза — оказывается, они были закрыты, а виделось ему все так разборчиво, — и сначала ничего не различает: лишь белое-белое, пустое-пустое пространство... Дока упрямо смотрит в пустоту, чтобы осознать ее, и наконец на ней, ставшей плоской, появляется черное пятнышко, оживает, куда-то бежит... еще одно, резче, выпуклее... Это же мухи! А белая пустота — потолок!
Он пробует шевельнуть головой. Шевельнулась. Но как-то пугающе странно: голова качнулась, а все другое, до самых пальцев ног, осталось мертвым, будто закованным в железный панцирь. Подумалось мельком: как рыцарь, оглушенный секирой. Он слегка повел голову к правому плечу, чуть-чуть приподнял ее, скосил глаза — и ужаснулся: он, Дока, Дементий Савушкин, лежит на больничной койке! И какой-то особенной — с ремнями, блоками, никелированными перекладинами, пружинными креплениями, кнопками, проводами, — лежит, вставленный в нее, точно в кресло космонавта или машину для пыток... Его правая нога, огромная, толсто забинтованная, полусогнута и подвешена, левая рука привинчена к стержню чуть вверх и на отлет, ребра перетянуты широким ремнем... Почему он в больнице? Кто изломал, покалечил его?..
Это, это вот что... — всплывало сквозь шум, серую смуту в голове, пятнами, вспышками — вот что... они ехали по шоссе... он, Док — доктор, Анфиска... да, и Анфиска... вел машину он, Дока — Дементий... было жарко, ехали долго, пахло вином... доктор и Анфиска пили марочный «айгешат», заедали конфетами