Сам! Ну конечно, сам!
Чего я не делал сам? Только родился не по своей воле. А уж как помню себя — что-нибудь делал, работал во дворе, на огороде: крапиву свиньям резал, грядки полол, корову пас, сушняк из лесу таскал; потом в колхозе за три лета на мотоцикл «Ява» заработал; и учился по-деревенски, как у нас заведено, сам: отец для виду да по наговору старшей сестрицы Нюры тетрадки просматривал, у самого-то семь классов довоенных. Институт сам выбрал, один ездил поступать... В город перебрался. Тут, правда, Витька Бакин помог. Но и сам бы я сообразил, как найти себе место здесь. Именно в этом городе. Мечта была — прямо- таки голубая!
Помню, первый класс отучился на четверки, и отец привез меня сюда вроде побаловать за успехи. Дома белые, асфальт, автомобили чистенькие, магазины богатые, мороженое московское, «Детский мир», и рощицы березовые, такие культурные между домами, будто фасонят, что городские. Отец пиво пил, я лимонад. Кино смотрели, людей на улицах. Особенно людей — любой из них мог быть знаменитым ученым, даже академиком, знающим все про жизнь и атомную энергию... И вышка научная высоко вздымалась в небо, и небо было очень голубое... и мечта осталась бело-голубая: жить в этом городе! Нет, не из-за домов, магазинов, вкусной еды — узнать его тайну, одолеть страшноватую недоступность, от которой морозцем пробирало, душа сладко холодела: «Узнаю! Добьюсь! Приеду!» Сам решил, тогда еще. Отцу не сказал. И потом не советовался. Отец у меня такой: заботливый, молчаливый, а по разуму вроде был всегда вровень со мной — слушает, соглашается.
Вот так — все сам.
До встречи с доктором Малюгиным.
Тут он САМ выбрал меня в друзья.
Я не обиделся. Я обрадовался даже. Как-то легче за-дышалось мне: умный, ученый, много поживший человек вложит кое-что полезное в мою слишком самостоятельную головенку. Я мечтал о таком друге. Тосковал, можно сказать. Хотел подчинения. Правда, штуцеры немного меня смутили. Но стали мы ездить на дальние расстояния, и я понял: нужны эти личные изобретения! Не Док первый их выдумал. На автозаправочных станциях бензинчик нужный не всегда есть, приходится покупать у шоферни, а моторы, как известно, переваривают только свои, приспособленные к ним, бензины, от других чихают, нагаром скорузнут. Доку пришлось кое-что менять, подлаживать, и теперь у любого грузовика дешевый бензин бери, даже скорости среднетехнической белая «Волга» не сбавит, и мотору никаких повреждений. Хитрое усовершенствование! Кто придумал — помалкивает. Зачем лишняя слава автолюбителю, если столько автоинспекторов? Ему надо ехать, мчаться и чтоб меньше препятствий было.
Я бы и сам изобрел... Опять сам! Сам я решил вытащить из деревни Анфису, а он, САМ, устроил ее лаборанткой в НИИ, помог с общежитием — нашлась коечка для бывшей заведующей сельским клубом в городе науки.
Праздновали, само собой, у Дока.
Анфиса Лукошкина... да, у нее фамилия такая, вообще, наша деревенька только таких фамилий народила — уменьшительных: Савушкины, Лукошкины, Матушкины... от малости своей, бедности, что ли?
Значит, Анфиса Лукошкина, моя Анфиска, онемела на несколько минут, когда перешагнула порог холостяцкой квартиры Дока. Она думала, сразу веник придется брать, на кухне картошку жарить, а тут стол сервирован, как выразился Витька Бакин, по высшему рангу — фарфором, мельхиором и хрусталем, шампанским во льду и кильками в винном соусе... Я, говорит, не ожидала, я, говорит, платья подходящего не надела... и бросилась к пластинкам, магнитозаписям. Были восторги неописуемые. Сколько поп-рок- диско-музыки! И классической целые штабеля. Витька сострил: «Остановите девушку, лишит рассудка музыка ее!» Док сказал: «Мисс Лукошкина, современная музыка любит спортивных и хорошо кушающих, прошу сначала к столу».
От вина, кушаний моя Анфиска рассиялась: глаза еще больше потемнели, зажглись розоватыми угольками и вреде обжигали каждого из нас, предметы, посуду, казалось, останови она взгляд на вине — оно закипит и запенится; тяжелые волосы широко накрывали узенькие плечи, ситцевое платье туго перехватывало ее в талии — о-е-ей какой крепкой! — смуглоту лица одолел бойкий румянец, и лишь улыбка, вздернутыми уголками губ, была всегдашней, внимательно-удивленной, медлительной: да, я сейчас немножко пьяная и развеселая, потому что рада всем вам, особенно хозяину, благодарна, счастлива и все такое, но не забывайте — моя улыбка и есть настоящая я.
Конечно, все это мне сейчас воображается, после подаренного хирургом укола — всплакнувшему «герою» — и наставшей легкости в теле, голове, мыслях. Прямо-таки поэтом делаешься после обезболивающего укола. Надо спросить — что впрыскивают? Так, наверное, вдохновляют, освобождают себя от земных болей наркоманы? Но страх... страх не умирает, тлеет, копится: ведь боли вернутся! А тогда, тогда не было болей, огорчений — мы радовались. Анфиска сама приглашала танцевать, поцеловала в щеку Дока, когда тот, на зависть молодым, открутил, отшоркал, отбил рок «Заводной апельсин», а Витьку наградила легонькой пощечиной за нахальство — лез обниматься; меня гладила по щекам, голове, вроде жалела, жалела... и шепнула один раз: «Ведь я стараюсь для тебя...» Я забыл об ее словах, я сам пожалел Анфису, когда мы шли поздно вечером к ее общежитию. Пожалел молча, вдруг поняв, как жалка ее узенькая железная койка в двухместной комнатке после модерновой богатой квартиры Дока. Анфиса уже не веселилась, едва шагала, висла на моей руке. А я говорил ей что-то, еще горячий от вина, конечно, что-то такое: мы будем трудиться, всего добьемся сами, у нас будет квартира, электроника, красивые вещи... я, мы вместе... Я сам, сам, ты только подожди!..
Сколько ждать? А трудиться? Нам — по двадцать два годика. Старички. Такие уже в танцпавильоны не ходят: песок сыплется, пол шершавым делается, шуметь будут мальчики и девочки.
И я стал просить, требовать отдельную комнату, ибо все реже заставал Анфису в ее женском, тесном, громком от гостей и музыки общежитии.
Минуточку, кто-то вошел, приближается, пухло разрастаясь халатом, тяжело сопит, еще тяжелее шаркает кожаными больничными тапочками. Няня! И сердитая почему-то.
О, приходилось ли вам лежать больному, связанному, униженно беспомощному?! Чтобы кормили с ложечки, жалели, сочувствовали, стыдили за слабости?.. И умывали мокрым полотенцем... и подставляли судно... и потом силились утешать, а эти утешения... да, оплачены подарками родных, близких, друзей... У меня — другом Витькой Бакиным. Его не пускают, но он шлет мне апельсины и приветы. Он как бы частично вселился в нее — эту старую, ласковую, хитроватую, откровенно простецкую, по-детски эгоистичную женщину, прожившую долгие, немилостивые к ней годы. Витька держит ее под надзором. А если не угодит — она поджимает морщинистые губки, насупливает белые пучочки бровей и говорит ворчливо, подбирая слова пообиднее.
Как сейчас:
— Чтой-то ты мало поправляишьси. Вчерась одного такого-то вынесли. Заражение случилось. Бросили, бедолажку, евоные родичи, а я одна рази справлюсь? У мене вас вон скоко! Да полы надоть притереть, да сестры просют телефон покараулить... Так что не жалуйси. Чего нынче гремел кнопкой? Слабой совсем, мало поправляишьси, а гремишь. Я строгая, меня тута эти... в белых колпаках... и то боятся. Уйду — кого сюда упросишь вас, лежачих, обихаживать? Вонишша-то какая. Веришь, другой раз покушать с аппетитом не могу, хотя осетринкой, икоркой угощают. Уважь меня — я тоже не бесчувственная, уважу хорошего человечка...
И так далее, Обычно Дементий Савушкин молчит, слушает, оскорбляется, сочувствует няне (в самом деле, только старухи возятся с утками, суднами, а сколько им платят?), но сегодня ему было легче, сегодня он мог уже видеть, понимать, что няня просто нагловатая старушонка: не гремел он кнопкой, не вызывал ее — нарочито придумала (ел он мало, терпеть мог долго), психически обрабатывала больного. Значит, скоро пустят к нему Витьку, и Савушкин должен наставить друга, как существеннее «уважить» строгую няню.
— Звать-то тебя как, бабка? — прямо спросил Дока, ласково улыбаясь.
— Михалывна, — охотно ответила няня, вроде чуть испугавшись ясной и разумной речи больного.
— Слушай, Михалывна, внимательно: мы тебя с другом уважим. Скажу ему и прочее... Поднимусь — сам