явно «для солидности». Табачный дым смешался с запахом магнолии, стал вязким, пряным и, должно быть от сырости, не растворялся, а тонкой сизой пленкой затягивал багульник.
— Вот послушайте, — хмурясь, проговорил Толя. — Стихи мои не очень настоящие. Наверно, я их пишу из самолюбия — чтобы лучше других быть. Это же нехорошо. Ничего не надо делать из самолюбия — лишь бы возвысить себя. Это же хитрость. Нельзя делаться поэтом, если ты не родился поэтом. А я из-за этого сижу в библиотеке. Может, мне попроситься на какую-нибудь другую, настоящую работу? Мотористом на катер или рыбаком в колхоз. Какой из меня поэт — руки так и просят чего-нибудь покрепче. Да и мать все говорит: «Толя, приобрети специальность...»
Меня не раз спрашивали мальчишки-поэты: «Стоит ли писать?» Почти всегда я отвечал: «Пишите, но учитесь какому-нибудь делу». Лично для себя я решил: поэт живет в каждом человеке, однако не каждому удается заставить его говорить стихами. Это и незачем. Стихи же Толины как-то сразу убедили меня, что в нем «заговорит» поэт, да и сам Толя, решил я, уже почувствовал это. Мне показались несерьезными его метания, — все уляжется, все пройдет, мальчишка просто чуть играет.
— У тебя хорошие стихи, — ответил я. — Конечно, трудно сказать, как ты будешь писать дальше. Но мне хочется, чтобы ты писал. А работу... Пожалуй, найди другую. Это не помешает. Только не торопись, обдумай все хорошенько.
— Подумаю,— сказал Толя.
Пели птицы. Пели ярко, пестро. Где-то яростно куковала кукушка. Тайга была полна солнца и жизни. Разве это тайга? Я видел настоящую тайгу — она молчалива и угрюма. И все-таки — тайга, но здесь она разнежилась в тепле и настолько позабыла север, что стала похожа на субтропики.
В плотном жгуче-зеленом подлеске пестрели красные и желтые листья черемухи айнской. С половины лета, опаленные солнцем, они меняют расцветку. Очень красивы — как живые вспышки. И как-то внезапно я почувствовал древность, дикую таинственность этой земли. Глянул на Толю. Он мял в пальцах папиросу, щурился в голубые, прохладные провалы между деревьями.
— Здесь жили айны, — сказал я. — Интересные люди. Их называли «мохнатые курильцы».
— Знаю, читал про это, — забыв о папиросе, живо отозвался Толя. — Их японцы с Хоккайдо прогнали, а потом и здесь грабили. Эзо [3] им кличку дали.
— Красивые люди были. С лицами древних греков, с бородами русских мужиков. Откуда они взялись, не знали сами. Родиной считали Ессо — Японские острова. Свой язык был у них, культура...
— Правда, интересные люди. Когда я прочитал, захотел про них легенду какую-нибудь сочинить. А потом раздумал — легенды не сочиняют.
— Они ушли и унесли легенды. Жаль. А мы давай все же сочиним. Просто так, не для печати. Хочешь?
— Согласен. Только начинайте вы. — Толя с сомнением полуотвернулся от меня.
Я будто не заметил этого.
— Давай так: про айнского вождя, магнолию и японскую девушку. Ты смелее помогай. И больше фантазии.
Минуту я молчал, придумывая сюжет, и нараспев, как сказитель, начал:
— Это было давно, очень давно. Многочисленное племя айнов после долгой борьбы с японцами покинуло Хоккайдо, последний остров Ессо, и переселилось на Курилы. Все сорок больших островов — от юга до севера — заняли айны, а на самом южном и теплом — Кунашире (Черном острове) — остался жить ниспа, вождь племени. Звали его Насендус. Он хотел видеть землю предков, быть ближе к врагу. Он готовился воевать. Его бойцы гнули луки, делали стрелы и бамбуковые наконечники густо смазывали ядом аконита. Ниспа Насендус все дни стоял на берегу, всматриваясь в синие вулканы родины, и ветер трепал его русую молодую бороду. Он был красив, горяч, в нем текла полинезийская кровь...
— На голове носил он клюв птицы... — серьезно вставил Толя, - потому что его род вел начало от орла.
Кивнув, я продолжал:
— Однажды утром, когда тихая заря качалась на глубокой зыби моря, Насендус увидел вдали, под вулканами Хоккайдо, белые шхуны. «О-у-э!» — разнесся тревожный клич ниспы. Бородатые воины, хватая луки и копья, бежали к берегу. И вот щетинистые, похожие на сороконожек лодки длинным косяком вышли на свежую зыбь. В носу первой лодки стоял Насендус. Его большие глаза пылали, прямой крупный нос жадно втягивал воздух, губы вздрагивали. Он жаждал боя. Белые шхуны...
Я остановился — мне показалось слишком длинным начало легенды. Толя молчал, растерянно глядя на меня. Я сказал:
— Давай сразу: Насендус захватил в плен японку. Она была дочерью японского полководца. Звали ее Ханако, по-русски — Цветок. А потом что-нибудь про магнолию... Говори ты. Можно так: Насендус сделал Ханако своей первой женой. Она тосковала на чужбине.
— Ладно, — согласился Толя, — только помогайте... — и начал медленно, вполголоса, настраиваясь на мой лад: — Ханако стала жить в самой хорошей землянке. Дорогие шкуры были на ее постели. Из лучшего меха сшили ей одежду. Воду для японки брали из самого холодного родника, пищу готовили из живой рыбы... У входа в землянку, с восточной стороны, где всегда стояли инау богине солнца, хозяину моря и знатному предку — обвешанные стружками священные столбы,— появилось еще инау: хозяйке дома. Белый заструганный столб языками-стружками должен был разговаривать с камуй-инау, беречь Ханако от болезней, передавать все ее желания в небеса... Но это инау не спасло японку от тоски, она хотела вернуться домой. Ей было холодно, страшно на айнской земле. Каждый день она ходила на сопку, смотрела вдаль, за широкий пролив. Она плакала, и вождь приводил ее в землянку... Прошло много лет. Тосковала, худела Ханако, только глаза ее делались все больше, будто хотели лучше видеть родные горы. Она просилась домой, а ниспа не слышал ее слов. И Ханако убежала. В черную ночь, когда на сопках страшно шумела тайга, она усыпила ниспу, столкнула лодку и поплыла к островам Ессо. Ее заметили утром — что-то черное прыгало на волнах далеко в проливе. Но шторм уже так раскачался, что не нашлось смельчака догнать японку... Скоро лодка пропала в волнах. Ниспа решил: погибла Ханако. Не страшась бога — камуя, он приказал сжечь инау хозяйке дома.
— Подожди, — остановил я.
Но Толя и сам догадался, что привел легенду к концу, забыл о магнолии.
Несколько минут мы слушали оголтелое пение птиц. Толя глядел в просветы между деревьями на легкую, как воздух, воду, а я придумывал «неожиданный поворот», непременно с магнолией. И «поворот» нашелся.
— Через несколько дней,— заговорил я,— с Хоккайдо приплыл на этой лодке пленный айн. Он привез Насендусу подарок — ярко-красные семена какого-то растения. Ханако просила взрастить их на сопке в память о себе. Ниспа посеял семена. Весной пробились сквозь землю нежные деревца. Удивились айны — никогда не видели на Кунашире таких растений. Листья у них были округлые, в две ладони шириной, снизу мягкие, с красноватым пушком, сверху зеленые, точно всегда мокрые. Часто ниспа ходил к чудным деревцам, смотрел на острова Ессо. В его душе гасла ненависть к японцам, прогнавшим айнов с земли предков. Может быть, ниспа старел... Прошло несколько лет, и старый печальный вождь увидел на деревцах большие белые цветы. Они словно плавали среди листьев, и ветер разносил густой радующий и томящий аромат. Нежные лепестки напоминали ниспе белое лицо Ханако, гибкий ствол — ее стан, а листья — ласковые ладони японки. Он сорвал самый большой цветок и унес к себе в землянку... Утром айны нашли ниспу мертвым — он умер, надышавшись усыпляющим запахом цветка. Воины решили: Ханако взяла к себе ниспу, отомстила ему за свою тоску на чужбине. Они поставили на могиле Насендуса самое большое махровое камуй-инау — знатному предку, рядом инау поменьше — японке Ханако... А южное нежное растение до сих пор цветет в лесах Кунашира. В Японии его называют «мокурен», «моку» — дерево, «рен» — лотос. Лотос на дереве.
Мы помолчали. Потом Толя сказал:
— Здорово сочинили, аж страшно. Поверить можно... А как вы узнали, что у магнолии запах такой... приятный и ядовитый?
— Вычитал где-то.
— Это правда, ядовитый. Я принес раз цветок и оставил на окошке. Утром голова болела, а во рту было так, будто чего-то сладкого объелся.