Здесь же у самолета принимает невеликий почтовый груз Люба Слинкина, закутанная в теплую шаль так, что только узкое бледное лицо с замерзшим носиком выглядывает на волю. Камышан помогает ей поднести пачки многодневных газет и журналов, и пока они поднимаются от реки на высокий берег, узнает, что Чернышев недавно был на фактории, рацию ей опять починил, окна заклеил, где дуло, и журнал дежурств помог правильно оформить… «Шефство надо мной взял», — улыбается Люба, повторяя, видимо, слова Чернышева, но Камышан не до ее благодарных чувств, она спешит в медпункт. Он закрыт. Ключ лежит на верхней притолоке. В доме на столе записка: «Я в зимовье. Привет. С.». Печь холодная, давно не топленная, комнаты выстуженные. По многим приметам — невыгребенная зола в печке, пятно от пролитого чая на клеенке, больничные тапочки, брошенные как попало, небрежно накинутое покрывало на кровати, смятая подушка, пепельница на стуле у изголовья и журнал «Иностранная литература» — она определяет, что Саша ночевал здесь. Он спал в ее кровати, Саша, и, конечно, не мог не вспомнить ее в эти часы.
Однако что означают слова этого болтуна-сплетника Чирончина? Почему не прибежала, как обычно, встречать самолет ее подружка Терехова? Занята детьми? Больна?
Нет, Галочка Терехова не занята своими подопечными — они бесчинствуют после уроков в спальнях, и Галочка не больна — наоборот, посвежела и посветлела лицом. Она сидит на кухне и оживленно болтает с толстой поварихой, эвенкой Верой. «Ох, Тоня! Откуда ты? Что, разве самолет был? Я же тебе говорила, Вера, что что-то гудело! Здравствуй. С приездом! Ну как съездила?» — «Плохо». — «Плохо? Почему?» — «Потому что заждалась, вот почему. Всю душу вымотала». — «Ну и глупо! Я бы в окружном центре всю жизнь жила!» — «То ты, а то я. Есть разница».
Ты ждешь, наверно, Наташа, что сейчас произойдет бурное объяснение? Ничего подобного. Камышан и Тереховой понадобится еще больше месяца, чтобы воспитательница сказала медичке: «Ненавижу тебя» — а та ответила: «Убирайся, не то плохо будет!» А пока лишь неприязненная, сдержанная беседа в комнате Галочки.
«Это Саша угостил тебя „Стюардессой?“»
«Ага, он. Но не Саша, а Саня. Санечка. Я его так зову».
«Познакомились, значит?»
«Угу. А как же! Кто такого пропустит! А что? Нельзя?»
«Твое дело. Он давно ушел в тайгу?»
«Два дня назад. А что?»
«Да не штокай ты. Как он, не обморозился? Холода ужасные».
«Холода ужасные, ага. Санечка не обморозился. А ты хочешь, чтобы он в медпункте лежал?»
«И ты ляжешь, если с тобой что случится. Вот крем привезла. Польский. Возьмешь?»
«Ой, какой! Еще бы! Сколько стоит?»
«Спасибо стоит».
«Спасибо».
«Ладно, я пошла. Устала. Дом не топлен».
И все. Пока все. Странно, правда? Почему, например, Галочка Терехова не выполняет своего намерения поговорить с «подругой — не подругой» по душам, тем более, что Чернышев предоставил ей в этом смысле полную свободу? Почему Камышан, чьи мысли о Чернышеве стали наваждением и постоянной внутренней радостью, не спросит свою подружку со свойственной ей грубой прямотой: «Честно скажи, что между вами?» Почему?
— Я не верила, что он мог быть с ней, — скажет мне Терехова.
— Он был со мной. Я только это хотела знать, — объяснит Антонина Камышан.
В ночь после прилета Чернышев действительно с ней. Он приходит на факторию уже в темноте, весь заиндевелый, с оледеневшим лицом, и правит лыжи, наверно, на заманчивый огонек в угловом окне школы-интерната, но свет в медпункте заставляет его изменить направление. С грохотом, топоча подошвами застылых унтов, вваливается он в прихожую. «Огня! Во имя человеколюбия! Комнату и огня!» — кричит он, возможно, словами человека-невидимки Уэллса, появившегося в трактире местечка Айпинг. (Начитанный же малый!). Представляю, как встречает его Камышан. В ее отношении к нему в эти минуты должно появиться что-то неуловимо материнское, что-то такое чуткое и заботливое, что не всегда получают блудные сыновья. Он разут, раздет, обогрет, накормлен, напоен горячим чаем — все это быстро, споро и, может, даже молчаливо, потому что слова, ты знаешь, приберегаются на то время, когда ничто суетное не стоит между двумя. Но пришелец страшно устал. Тридцать километров по тайге и реке за световой день, глаза слипаются, губы не шевелятся — что ж, спи, Саша, спи. Мешать не буду.
Но она-то не спит! Она может прикоснуться к нему, убрать волосы с вспотевшего лба, поправить одеяло, смотреть на его лицо, усталое, осунувшееся в слабом свете керосиновой лампы, слушать его дыхание — и кто скажет, что это не самое полное чувство, какое она испытывает за всю свою жизнь, и кто осудит, если вдруг у нее мелькнет слабая надежда, тень надежды, почти неразличимая, что так вот может продолжаться долго, пусть не всю жизнь, но долго и постоянно: он спит и дышит рядом!
Это, наверно, не назовешь любовью. Ни ты, ни я не выжили бы на одностороннем чувстве, без той взаимности, которая поддерживает и окрыляет, как незримый воздушный поток, — но это тоже страсть, как ни крути, временами похожая на болевую гримасу, иная, конечно, чем у Галочки Тереховой, чьи притязания можно было бы назвать биологически простейшими, если бы — будем честны! — они не правили огромным большинством людей.
Ну, а Чернышев? Наверняка он понимает и ту, и другую, и третью; не туп же он и не омертвел в свои двадцать три настолько, что не отличает плач от смеха, добро от зла?
«О чем речь! — слышу я его голос. — Я искренен, Михайлов, искренен в своих чувствах и могу пройти любой детектор лжи. Разве я сказал кому-нибудь из них „люблю“? Разве обещал жениться? Разве сулил горы златые? Нет же! Я был лишь самим собой — дружелюбным, веселым и открытым. Мои помышления не планировались в злодейском одиночестве, не программировались на ЭВМ — я отвечал на чувство чувством. Я внес что-то новое в их жизнь — светлое и чистое, если уж на то пошло. И вот невезуха: меня оплакивают на кладбище родные и близкие. Сюда и подруги пришли, заметь! А кто бы стал горько переживать, если бы умер закоренелый мерзавец?»
Такая дилемма: медпункт или школа-интернат? Медицина или образование? Чернышев считает, что никакой дилеммы, в сущности, нет. Есть два варианта, каждый по-своему интересный. Сказал же он честно Галочке Тереховой: «Спроси у Тони», сказал же честно Камышан: «Спроси у Галины» — и теперь куда кривая вывезет. Но странное дело: кривой-то, похоже, нет, а есть две непересекающиеся пока прямые дорожки. Правда, Камышан перестала заходить в гости к Тереховой, а та в свою очередь определилась в отношении «подруги — не подруги», ставшей, кажется, очевидной «не подругой». Ну что ж! Это даже к лучшему! Тем более, что интуитивно он принял меры предосторожности — кому хочется скандала! — и теперь, возвращаясь с зимовья, вновь квартирует у Егора Чирончина, а поздней — в пустом доме Елдогиров, откуда волен выбирать любой ночной маршрут — хоть на окраину, хоть в центр фактории. «Забочусь о твоей репутации», — объясняет он Тоне Камышан теми же словами, что и Галочке Тереховой.
«Что ж, поступай как тебе лучше, Саша. Саша, я совсем по-другому живу, чем раньше. Я дура, Саша. Понимаю, что это не вечно, но все равно, Саша, приходи чаще. Я тебя всегда жду. Вот дура: хочу, чтобы ты заболел хоть на неделю. Саша, первый и последний раз скажи: тебе со мной хорошо?» — «А зачем бы я тогда приходил?»
«Ага, признался, Санечка! То-то! Я знала, что тебе со мной хорошо. Мы как один человек, правда? Ох, Санька, какой ты!.. Слушай, Санечка, если ты думаешь, что я от тебя отстану, то зря мечтаешь. Я в тебя влюбилась, как… ну, в общем, как Изольда! Я тебе говорила, что ты меня совсем заколебал? Ну вот. Это любовь, самая настоящая! Можно, я приду в избушку послезавтра, у меня отгул?»
«Нет, не надо. Работать должен».
«Да, конечно, я понимаю. Я не навязчивая, Саша. Я привязчивая. Привязалась к тебе, Саша. А ты мне не пара. Ты из другой жизни, Саша. Но все равно мне повезло. Будет что вспомнить старухой. Смеешься? А это правда. Я, наверно, никогда замуж не выйду. Я некрасивая, грубая, не знаю, что ты во мне разглядел. Что, скажи, пожалуйста?» — «Ну, скажу. Душу, Тоня».
«Как ты меня назвал? Тоней? Этого еще не хватало! Почему ты ее вспомнил, признавайся?» —