убежище вполне подходящее! Оно называлось 'Заезжий дом при артели инвалидов', находилось возле городского рынка и представляло собой примитивную, последнего сорта, ночлежку.
Отдельных номеров тут не полагалось; ночлежка состояла из двух огромных комнат, сплошь уставленных койками, и предназначалась для самых низших, беднейших слоев, — для окрестных колхозников, всякого рода вербованных, базарных нищих… Здесь было шумно, грязновато, но во всяком случае — дешево. Суточная плата за койку была — полтинник. Это меня устраивало! Это — а также и то, что нравы в ночлежке были весьма свободные, и администрация не отличалась особыми строгостями.
Кстати, об администрации. Она вся состояла из монстров. Я никогда еще не встречал такого количества калек — безруких, безногих, слепых и глухонемых — собранных воедино… Зрелище это было впечатляющее.
И когда я впервые явился сюда и, стоя в прихожей, у конторки, толковал с дежурным администратором, — я поглядывал на него с содроганием… У человека этого отсутствовала вся левая часть лица: не было ни левого глаза, ни скулы, ни подбородка. По существу, от него остался один профиль! И было жутко смотреть, как профиль этот говорит, моргает, перекашивается в улыбке. И левой руки у него тоже не было. Ее заменял стальной крючок. Этим крючком он, впрочем, орудовал весьма бойко, перебирал бумаги, двигал ящиками стола и даже — почесывался.
Помимо Человека—Профиля, здесь, за конторкой, обитала также темноволосая, смуглая девушка — Ольга, совмещавшая обязанности уборщицы и курьера. Лицо ее — в отличие от начальника — привлекало другим… Оно было прекрасно! Такую строгость линий и классическую чистоту я видел, пожалуй, лишь на полотнах старых мастеров… И эта боттичеллиевская красавица была глухонемой.
Мы обменялись с ней взглядами, и я уловил там, в тени пушистых ресниц, какое-то смятение, некий странный тревожный блеск… И подумал, с чувством острой жалости, что красота для нее — вовсе не утешение, не благо. Скорее, наоборот, — лишняя тяжесть, дополнительное мучение. Ведь это действительно ужасно: иметь так много и, в результате, не иметь ничего! Быть как бы отмеченным печатью неба, а жить среди отверженных… И знать, что это навечно, что избавления — нет.
Были в этом заведении и другие экземпляры — но к ним я старался уже не присматриваться.
Весь остаток марта я провел, слоняясь по городу… Я бродил, увязая в слякоти и ежась от пронизывающего ветра. Ветер шел из Монголии и был резок и холоден; он бушевал над низкими крышами, гудел в проводах и дребезжал ржавой жестью вывесок.
Надо было срочно устраиваться на работу. И я искал ее упорно. И никак не мог найти.
Тут имелись некоторые сложности. Дело в том, что на каждом крупном предприятии существует отдел кадров. И там — при поступлении — непременно требуют паспорт и трудовую книжку, содержащую послужной список… Так вот, книжки такой я не имел. А паспорт у меня — вы сами знаете — был неважный и, к тому же, просроченный. Я его, правда, слегка подновил, подправил (вспомнил старую блатную науку!) Но все же вид он имел сомнительный…
В одном из строительных управлений меня спросили напрямик: 'Откуда вы такой? Ни одного документа о прошлой деятельности… Да и паспортишко какой-то липовый… И, кстати, где ваш военный билет? Уж не с луны ли вы свалились?' — 'А разве я похож на лунатика?' — попробовал я отшутиться. 'Конечно, — сказали мне, — или на лунатика, или на беглого каторжника…' И я поспешил исчезнуть. И отчетливо понял: в моем положении надо 'ходить опасно'. Соваться повсюду нельзя!
Лучше всего, разумеется, было бы затесаться в какую-нибудь мелкую мастерскую, в кустарную артель, или же — подыскать поденную, временную работенку… Но и это тоже оказалось делом непростым! Если в отделах кадров требовались документы, то здесь — личные контакты, знание среды и обстоятельств.
А я ведь не знал ничего, и был чужим для всех! И действительно чувствовал себя — как бы свалившимся с луны…
Бродя по Абакану, я частенько пересекал центр города, и на глаза мне все время попадалась вывеска. (Красные литеры на черном фоне, окруженные дубовыми — или фиговыми? — листочками.) И как-то раз, остановившись перед ней, я подумал: а может — зайти? Рискнуть? Три прежние попытки не удались — что ж… Сделаем четвертую! Уже не по правилам игры, а против них! Фортуна лукава, переменчива, и — кто знает? — вдруг она мне теперь улыбнется… Вот именно теперь?!
Вывеска завораживала, притягивала. Поколебавшись с минуту, я решительно шагнул к дверям, толкнул их — и очутился в редакции.
Первый этот мой визит был, в общем, недолгим. Я познакомился с литературным консультантом Виталием Дубининым. Отрекомендовался лесорубом. А затем объяснил, что — пишу. Увлекаюсь поэзией и прозой. И вот хотел бы кое-что показать… Я человек простой — из тайги, из народа — и любой совет и помощь со стороны культурных людей приму с благодарностью. Он пробормотал уныло:
— Выращивать народные дарования — наша прямая задача.
— Так значит, я вам принесу?..
— А вы уверены, что приносить — стоит?
— Не знаю, потупился я. — Мне кажется, — да!
— Н-ну, если вам так кажется…
Общение с народом, судя по всему, никак не радовало консультанта. Вид у него был сонный, губы обвисли. И говорил он невнятно и прерывисто, — словно бы борясь с зевотой:
— Приносите… Посмотрим… Но учтите: я принимаю по вторникам и пятницам. Только в эти дни.
Была как раз пятница. До следующей встречи оставалось немного — и я решил к ней подготовиться получше, пересмотреть и заново почистить рукописи, отобрать самое зрелое, самое яркое.
Ты еще у меня проснешься, перестанешь зевать, — думал я, — ты еще, друг мой Дубинин, поймешь, с кем имеешь дело — с каким лесорубом! Я тебе покажу, сукин сын, что такое 'народные дарования'!
Я сидел в своем углу, на железной скрипучей койке. Поставленный поперек ее чемодан заменял стол. На нем разложены были бумаги — и я перебирал их, дымил папиросой.
Углубленный в мысли, я как бы отключился от окружающего. И уже не замечал храпящей, сонно ворочавшейся, дурно пахнущей этой ночлежки. Я был сейчас далеко… Но кто-то внезапно приблизился и остановился, сопя, у кровати. И тотчас же я вернулся в реальность.
Я не любил, когда кто-нибудь оказывался за моею спиной; любое дыхание сзади могло означать опасность… И очнувшись, я обернулся резко и вскинул голову, и увидел громоздкого, непомерной толщины человека. Он был пьян. И возвышался надо мной, слегка покачиваясь, засунув руки в карманы грязных клетчатых панталон. Редкие волосы на его черепе стояли дыбом. Под глазами набрякли лиловые мешки.
ПЕРВЫЙ ГОНОРАР
— Пишешь? — гулким басом спросил незнакомец. — Что пишешь-то, ась?
— Ты все равно — не поймешь, — отмахнулся я.
— А может, пойму? — Он прищурился. И потом: — Ты кто?
— А ты кто? — спросил я.
— Я — Барон!
— Какой еще барон? — поморщился я, — Иди, папаша, не мешай! Тебе спать пора. Баиньки.
— Не могу, — прогудел он, — душа горит. — Бас у него был тяжелый, рокочущий, с хрипотцой. — Ты, вроде, — грамотный? Знаешь пьесу Горького 'На дне'?
— Ну, знаю, знаю… И — что?
— Это великая пьеса! — Он поднял мохнатый палец. — Проникновенная! О бродягах, о неудачниках, о падших людях, — обитателях такой же, в сущности, ночлежки… Там есть образ Барона, припоминаешь? Так вот, это я.
— Что ж, поздравляю.
— А ты не смейся! Я — тот самый персонаж! Да и все мы, если вдуматься…
Барон широко повел рукой, и при этом — шатнулся. Но все же не рухнул, устоял.
— Все мы оттуда, из горьковского 'Дна'.
— Почему же — из горьковского? — пожал я плечами. — Из абаканского. Этот вариант не хуже.
— Тоже верно.
Он затих на мгновение. Посопел, раздувая щеки. Потом склонился ко мне и спросил — дохнув густым перегаром:
— Чего же ты все-таки пишешь?
— Ну, стихи. Какая тебе разница?
— Стихи-и, — протянул он. — Интересно!
И вдруг быстрым, каким-то воровским движением, цапнул лежащие на чемодане листки.
— А ну, — сказал я грозно, — положь!
Раздраженный, рассерженный, я поднялся. И протянул к Барону руку. Не отдаст, — стремительно подумал я, — буду бить! А что еще мне остается? Чертов алкаш… Откуда он только взялся — на мою голову?
И в этот самый момент Барон сказал:
— А ведь вроде бы неплохо! Что-то есть, ей-Богу, что-то есть. Вот тут, например: 'Покукуй, Потоскуй, Погорюй, — так зовутся сибирские села…'
И рука моя ослабла. И злость прошла. Я опустился на койку. И глядя на него, понял: это артист! Профессионал! Может быть, опустившийся, потерянный, пропивший карьеру, но, как бы то ни было, артист настоящий.
Облик его изменился. Выражение пьяного ерничества сошло с лица, и взгляд стал строгим. А голос помягчел, потеплел, обрел удивительную пластичность. Впервые в жизни я слушал свои стихи в таком мастерском исполнении!