социальные работники, эксперты по трудотерапии, психиатры широкого профиля, заезжие фармацевты, тренеры и коммивояжеры. Специалисты-диетологи разносили научно выверенное и кулинарно заковыристое меню: «суп из спаржи, лосось с диким рисом, птифуры». По вкусу еда, впрочем, не отличались от салфеток и напоминала самолетный обед, зато мягкий, будто его уже один раз жевали. Матери, однако, от этого было не легче, потому что после удара она не могла держать ложку и ела раз в день, когда я ее кормил, приходя в палату.
В коридоре меня встречал хоровод сестер и санитарок, но у каждой из них были строго оговоренные контрактом обязанности. И чем больше людей вертелось вокруг, тем меньше оставалось надежд найти на них управу. Когда говорившая только по-испански уборщица выбросила мамину вставную челюсть, от всех птифуров осталась прохладная каша.
Хуже стало, когда выяснилось, к чему все идет. В американской больнице смерть — апофеоз траты, и последний день человека — самый дорогой в его жизни. Когда сделать уже ничего нельзя, медицина пускает в ход простаивающую технику, чтобы растянуть агонию и раздуть расходы.
За всем этим хищно присматривала страховка. Полностью понять ее византийское устройство не может никто, мне хватает той части, что доступна здравому смыслу. Страховые компании зарабатывают себе на хлеб тем, что, стоя между пациентом и врачом, отбирают у первого как можно больше, следя, чтобы второму досталось как можно меньше. С лукавством колхозного нарядчика страховка начисляет докторам трудодни и больным доплаты.
Так, создав беспрецедентную по сложности бумажную архитектуру, страховой бизнес сам себя кормит. Дикая цифра: в системе здравоохранения США уже занято 5% трудоспособного населения, но на 17 работающих в медицине человек приходится только один практикующий врач. Остальные пишут — документы, отчеты, мемуары, инструкции. Живя по своим, списанным у Кафки, законам, бюрократический организм заполняет собой экономическое пространство, не производя ничего полезного. Америка тратит намного больше, чем ей надо. В совокупности выходит 650 лишних миллиардов в год. Это как шесть войн в Ираке плюс мелочь на карательные экспедиции. На каждого из нас приходится по 2100 долларов, которыми американцы оплачивают медицинскую систему, ненавистную всем.
Страна горячо мечтает, чтобы это кончилось, и панически боится, что будет хуже. Беда в том, что, как я, Америка инстинктивно не доверяет всему, что напоминает о социализме, даже тогда, когда он с человеческим лицом и в белом халате.
Нью-Йорк
19.03.2009
Светлый Север
100 лет назад, 6 апреля 1909 года Роберт Пири, а также его спутники-эскимосы Ута, Эгингва, Сиглу и Укея достигли Северного полюса
Всем временам года я предпочитаю холодное, всякому направлению — северное, любым осадкам — снег, ибо он проявляет жизнь, обнаруживая ее следы. Мне никогда не приходило в голову жаловаться на холод, по-моему, он сам себя оправдывает — этически, эстетически, метафизически. Мороз пробирает до слез, как музыка, и действует, как лунный свет: меняет реальность, ни до чего не дотрагиваясь.
— Зима, — говорил Бродский, — честное время года.
Летом, надо понимать, жизнь и дурак полюбит. Но я фотографии и природу предпочитаю черно-белыми — по одним и тем же причинам: аскетическая палитра обнажает структуру, убирая архитектурные излишества. Поэтому когда древние китайцы писали пейзажи черной тушью, сложив в нее радугу, у них получался не только портрет мироздания, но и схема его внутреннего устройства.
Стыдясь мальчишества, я до сих пор с трудом удерживаю слезы восторга, читая о приключениях полярников. В лучших из них воплотились черты того прекраснодушного идеализма, которые традиция с куда меньшими основаниями приписывает рыцарям, революционерам и паломникам: фантазия, самоотверженность, благочестие. Тогда, на рубеже еще тех веков, прекрасная и недостижимая Арктика была религией атеистов, и полюс слыл их Граалем.
С трудом пережив тоталитарный героизм предыдущего столетия, XXI век утратил вкус к романтическим подвигам. Пресытившись ими, он заменил единоборство с природой экстремальными видами спорта: в Нью-Йорке популярны кафе с бетонным утесом для скалолазания, а лед есть и в холодильнике.
Раньше мы лучше умели пользоваться Севером. Он был не дорогой, не рудником, не скважиной, а храмом, лишенным деловитого предназначения. Впрочем, всякий храм бесполезен, именно потому, что он — храм бесполезному, такому как Бог, любовь или горы. Понимая это, сто лет назад люди рвались к полюсу лишь потому, что он был: напрочь занесенная снегом географическая абстракция. Сегодня ее стало меньше — намного. За последние полвека полярная шапка сократилась уже вдвое: ушанка стала тюбетейкой. Накануне юбилея — 100 лет открытия Северного полюса — климатологи в очередной раз оповестили мир о том, что добраться до него стало проще: арктические льды тают куда быстрее, чем предсказывали ученые. В принципе, это как раз тот катаклизм, о котором мечтали юные мичуринцы всех стран и народов.
Приспосабливая мир к себе, прогресс делает его сразу и больше, и меньше. Именно это случилось с Севером. Растопленная Арктика наконец откроет регулярное полярное судоходство, позволяющее обойтись и без Суэцкого канала, и без Панамского, что на пять тысяч морских миль сократит кругосветное путешествие. К тому же парниковый эффект сделает доступными сокровища потеплевшего Севера, где залегает четвертая часть всех запасов газа и нефти на нашей планете. Готовясь поднять новую целину, прилегающие к полюсу страны мобилизуют ресурсы — от газетных шапок до подводных лодок. Охваченные утилитарным зудом, мы рады принести ему в жертву другие арктические резервы — запасы пустоты, спрятанной под вечными льдами.
Чистый излишек пространства, как высокие потолки или тонкая рифма, — необязательная роскошь, придающая жилью достоинство, а стихам оправдание. Как раз поэтому, как стрелку компаса, меня всегда тянет на Север, хотя, в сущности, там ничего нет. Наука утверждает, что мысля, мы используем свой мозг лишь на несколько процентов. Остальное, видимо, уходит просто на то, чтобы быть человеком.
На Севере это особенно трудно, зато холод обостряет переживание всего остального, начиная со времени: чем сильнее мороз, тем дольше тянется минута. Достигнув летального предела, искусство становится искусством выживания. Быт высоких широт придает каждой детали скудного обихода забытую нами красоту необходимого: костяные солнечные очки, надетый на себя водонепроницаемый каяк, мороженое из китового сала, средство от цинги, которым служит мясо живого тюленя.
Живя в окрестностях небытия и ощущая трепет от его близости, северные народы обычно молчаливы, сосредоточенны и склонны к пьянству. Сегодня за полярным кругом обитают четыре миллиона человек, но, пожалуй, селиться там стоило лишь эскимосам. За пять тысяч лет они сумели полностью вписаться в среду, мы же ее переписываем, постепенно превращая в робинзоновского Пятницу.
Нью-Йорк
03.04.2009
Соблазн Кассандры
Кризис опасен тем, что провоцирует спекуляции, особенно — философские. Не в силах справиться с сегодняшним днем, мы готовы принести в жертву завтрашний, чтобы попасть во вчерашний
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…
Пушкин
Мне повезло, скажу не шутя, вырасти в ту редкую и знаменательную эпоху, когда многим казалось, что мир меняется — от плохого к лучшему, или хотя бы к сносному.
Когда я поступил в первый класс, меня причислили к «нынешнему поколению», которое доживет до коммунизма и бесплатного мороженого. И тут же, в качестве аванса, Гагарина запустили в космос, а Сталина вынесли из мавзолея. К восьмому классу я, правда, усомнился в неизбежности прогресса, потому что встретил на Карпатах направлявшиеся в Прагу танки, но и они меня не исправили. Я по-прежнему отношусь со скепсисом к скептикам, подозревая в них шарлатанов. Мизантроп — выгодная профессия. В определенном и невеселом смысле он всегда оказывается прав, зная, как все мы, чем это кончится. Но именно беспроигрышность этой ситуации меня смущает.
Осуждать обратную сторону проще, чем хвалить лицевую. Опуская другого, мы поднимаем себя. Зная это, Генрих Белль, считая негативные рецензии бесполезной игрой амбиций, оценивал критиков по тому, кого они хвалят, а не ругают. (Впечатленный таким принципом, я уже лет 20 лет пишу только о тех книгах, которые мне нравятся.)
Важно еще и то обстоятельство, что предсказывать беду надежнее. Если она обойдет стороной, то на радостях мы о ней забудем. Поэтому те, кто всегда ждет худшего, выигрывают дважды. Когда они попадают в точку, мы благодарны им за предусмотрительность, если промахиваются — довольны тем, что обошлось. Никто не стал бы попрекать Кассандру, окажись она не права.
Один мой приятель-диссидент сидел в Коми с сектантами, всегда готовыми к концу света. Когда он не наступал и очередной роковой день проходил незамеченным, строгий лагерный этикет требовал, чтобы об этом не вспоминали. В Нью-Йорке такое случилось, когда умер любавический ребе Шнеерсон, которого в Бруклине считали мессией. В ожидании последнего из всех судных дней евреи не спали, не ели и три дня не показывались на службе, а когда все-таки явились, то только коллега- пятидесятница не сумела сдержаться:
— Ваш из гроба не встал, — сказала она, — а наш еще как.
— Это еще как посмотреть, — ответил ей хасид, потирая красные глаза.
Я не знаю, что он имел в виду, но у склепа раввина до сих пор горит свет и дежурят евреи.
Конец света и впрямь слишком важное событие, чтобы его пропустить, не примазавшись. Поэтому история полна несбывшимися пророчествами, но кто сейчас, например, вспоминает, с каким ужасом мир боялся новогодней ночи 2001-го, обещавшей свести с ума компьютеры, людей и (сам читал) домашних животных.
Еще хорошо, что у нас короткая память, а то, сколько я ни живу в Америке, столько она стоит на краю пропасти. Вглядываясь в прошлое, я вижу в нем лишь один тихий период — тот, когда страна следила за сексуальными эскападами своего президента. Славные были времена, если у сената не было других забот, кроме как решать, является ли оральный секс настоящим и заслужил ли за него Клинтон отставку.
Эйфория, однако, была недолгой, и с 11 сентября Америка живет в беспрестанной «экзистенциальной тревоге», что в Новом Свете — в отличие от Старого — подразумевает не отчаяние космического одиночества, а обычный страх конца.
Пока я не привык, меня это беспокоило, но потом перестало, потому что каждый раз угроза менялась. Сперва в те месяцы, когда руины «близнецов» еще дымились и мы не открывали окон при южном ветре, смертельной опасностью считались террористы. Потом, поскольку Усаму не нашли, их задвинули на задворки общественного мнения и стали бояться атомной бомбы Хусейна. Когда и ее не нашли, угрозой — и надолго — оказалась просто война в Ираке. День за днем нам объясняли, что от ее исхода зависит мир, покой и исход президентских выборов. Но тут подорожал бензин, и война скрылась за кулисами газет.
Еще прошлым летом до сих пор не повешенные экономисты предсказывали, что зимой баррель нефти будет стоить двести долларов. Топливный кризис обещал разорить Запад и спасти планету. Боясь, что заправить машину бензином будет не дешевле, чем шампанским, я почти купил электрический автомобиль, но тут нефтяной рынок рухнул, и все принялись ждать депрессии, пугая ею друг друга.
Опыт научил меня, что спасение от этой череды кошмаров в том, что следующий вымещает предыдущий, ибо природа массовой информации не терпит конкуренции. Если сегодня мир катится в экологическую пропасть, то террористы должны ждать своей очереди до завтра. Если Россия встает с колен, то про Иран забудут, пока она не вернется обратно. Если производство падает, то мы не умрем от ожирения. Если пришла «Катрина», то нет цунами. Если плохо, то сейчас. Наше сознание вмещает одну катастрофу за раз, потому что перед многочисленными бедами оно немеет, и мы можем махнуть на средства массовой информации рукой, чего они никак не могут себе позволить.
Стоять на краю бездны полезно и боязно. Опасность обостряет ощущения и пробуждает от дремы повседневности. Придя в себя, мы становимся восприимчивыми к проповеди — какой бы она ни была. Поэтому нынешнему кризису — тотальному и глобальному — нет цены: он позволяет каждому осудить чужие грехи и наметить свои пути к спасению. Одни ищут его в экологической беспорочности, другие — в обыкновенной, одни призывают к нестяжательству, другие соблазняют распродажей, одни рассчитывают на власть, другие на жадность. Пути различны, но цель одна: воспользоваться руинами для возведения дворца своей истины. Как Страшный суд, кризис обнуляет жизнь, давая пророкам надежду начать ее как следует.
Когда кончится кризис, спрашивают все, но каждый получает ответ по своей вере. Инвесторы надеются, что в следующем году, Обама — в этом, и только из московской газеты я узнал, что — никогда.
«Запад, — читаю я в ней, — заболел русским недугом. Лишившись национальной и всякой другой идеи, он живет как попало, сгрудившись в той коммунальной квартире, которую попавшие в нее зовут «Евросоюзом».
Короче говоря, закат Европы — поскольку про Америку и говорить не приходится, о ней уже все сказали власти.
В такой, весьма популярной, версии событий русский кризис — расплата за то, что Россия, торопясь включиться в общую жизнь, пренебрегла своей.
Это значит, что кризис оживил затихший было спор славянофилов с западниками. Как в прошлом, так и в настоящем его завершает компромисс Евразии. Суть его в географии, владеющей русским воображением, с тех пор как изобрели карты. Азарт немереного — захватившего два континента — пространства обычно требовал уникального подхода, нетривиальной экономики и любви к начальству.
Мне, однако, Евразия всегда казалась историософской химерой вроде Атлантиды, позволявшей Платону заменить социальные эксперименты мысленными. К тому же, рассуждая практически, а не метафизически, в Америке, Канаде или Австралии земли тоже хватает, но никто не ждет от этой почвы ни на что не похожего урожая. И если уж смотреть на карту России, то лучше, как однажды сказал Битов, увидеть в ней не вторжение Азии, а продвижение Европы до Нового Света — с другой стороны глобуса.
Помимо всего прочего, кризис опасен тем, что провоцирует спекуляции, особенно — философские. Не в силах справиться с сегодняшним днем, мы готовы принести в жертву завтрашний, чтобы попасть во вчерашний. Но так точно не будет, ибо каждый катаклизм меняет мир по-своему — и к худшему, и к лучшему.
Я не хочу сказать, что не боюсь кризиса, — еще как. Но еще больше я страшусь тех, кто боится его сильнее меня. В истории, как показала еще Первая мировая война, нет ничего опаснее неадекватной реакции.
Нью-Йорк
10.04.2009
Шапка Мономаха
Политика — магическая практика, которая не только наделяет харизму властью, но и власть — харизмой
Свою единственную трагедию «Борис Годунов» Пушкин писал в 1825 году, когда состоялась его первая встреча с Николаем, который назвал поэта самым умным человеком России. Пьесу, однако, царь не одобрил и посоветовал переделать в роман — «наподобие Вальтера Скотта».
Пушкин предпочитал Шекспира. Точнее — послужившего ему моделью «Генриха IV», его вторую, менее популярную часть, описывающую умного и дельного монарха-узурпатора, раздавленного муками совести. Не в силах уснуть, король произносит слова, ставшие пословицей: «Uneasy lies the head that wears a crown». У Пастернака это место звучит так:
Счастливый сторож дремлет на крыльце,
Но нет покоя голове в венце.
Задолго до него, однако, Пушкин переплавил шекспировские слова в строку, глубоко застрявшую в сознании народа:
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!
Обычно так говорят о мучительном бремени власти, забывая, что у обоих поэтов эту фразу