медную посуду, выгребал золу, выносил помои, и дева Мария на руке его всегда была чумазая. На дворе духота и жара, а в кухне и вовсе пекло, и Василия мутило от запахов чеснока, пряных соусов, бычьего мяса.
Поднимались усадебные рабы на заре, ложились около полуночи. Звезды горели в черном небе, как факелы, море рокотало, как банджо. Снился неграм Золотой Берег, снились Василию волжские отмели.
Короток был сон. Жестокое чужое солнце вставало над жирной чужой землей, с чужим жестяным шелестом раскачивались пальмы под утренним бризом, и начинался новый день в кухонном пекле.
Не верилось, просто не верилось в это нежданно-негаданное счастье. И, даже когда парусник выбрал якорь, и матросы, что-то звонко прокричав, замахали шапками, а береговые пальмы склонились в полупоклоне, даже тогда Василию все чудилось, что генерал опомнится и велит вернуть его.
А парусник уже набирал ход. Пеньковые просмоленные ванты подхватили напев атлантического ветра, медленно погружаясь в волны берега Вест-Индии.
Вест-Индия! Василий оставил на твоих берегах едкую тоску по родине, муторные запахи генеральской кухни, злую лихорадку. Он уносил с твоих берегов амулет из акульих зубов, подаренный на счастье друзьями-неграми, и умение изъясняться на смеси гишпанского с нижегородским. И еще уносил он благодарное воспоминание о черноокой донне с плечами и шеей белей вест-индского сахара. Ей, супруге генерала, обязан он своим спасением. Правда, она могла бы и раньше расспросить Василия про жену и детей, покинутых на берегах реки, название которой донна не запомнила. Правда, могла бы она и раньше проникнуться состраданием к Василию Баранщикову. Впрочем, что же теперь сетовать на это? Благослови ее господь и за то, что два года спустя уговорила она генерала отпустить кухонного мужика…
Вторично пересекает Василий океан. Предстоит ему тысячемильная дорога. Но теперь уж это дорога домой, в отечество. Нет, не сидит он сложа руки на маленьком итальянском паруснике, что идет в Геную с грузом кокосовых орехов. Он, Василий, матрос, — равноправный член экипажа, и он работает на реях, управляется с парусами, окатывает палубу забортной водой. Он не жалеет сил. Кажется, нет на свете милее этого итальянского кораблика с двумя мачтами и залатанным кливером. А какие славные, какие веселые парни, эти звонкоголосые генуэзцы!..
Три месяца идет парусник Атлантикой. Вон уже и Азорские острова. Парят над ними ястребы, плывет гул бессчетных монастырских колоколов, и вперевалочку, утиной стайкой уходят от тех островов в Европу купеческие суда, а в трюмах у них бочки, а в бочках — отменная, ускоряющая ток крови фаяльская мадера.
Генуэзцам теперь недалече. Пройдут они мимо башен Гибралтара, а там и Средиземное, такое им знакомое море. Да и Василию Баранщикову сухой путь Европой куда короче океанской дороги.
Но, говорит старая пословица, человек предполагает, а бог располагает. Располагал же мореходами на сей раз не христианский, а мусульманский боженька. Черной молнией налетел пиратский бриг, и не поспели они сотворить молитву деве Марии, как уже дула пистолетов пристально глядели им в лоб.
Можно побиться об заклад: пираты с африканских берегов не уступали в отваге и дерзости антильским «джентльменам удачи». Конечно, не было большим подвигом для капитана Магомета-паши пленение скорлупки, на которой и двух дюжин «неверных» не нашлось. Но если сравнивать пиратов- африканцев с пиратами европейцами, то первые, пожалуй, дали бы фору последним и в мореходном искусстве, и в храбрости, и — да позволят нам так выразиться — в разбойном стаже.
Мрачная слава пиратов с африканских берегов гремела еще в античные времена. R их лапах побывал некогда молодой Юлий Цезарь. Они выходили на бой со стаями галер, украшенных римской волчицей, и сам Помпеи, «повелитель мира», собирал против них целые флоты. А в средние века и позже исправно платили им дань европейские торгаши.
Василий Баранщиков, понятное дело, не предавался размышлениям о пиратах вообще и об африканских в частности. У Василия Баранщикова было темно в глазах, и лицо его было белое, как белый тюрбан капитана Магомета-паши. В эти минуты Василий желал смерти. Доколе, о господи! За что же такая участь? Ну грешил, как все купцы: не обманешь — не продашь. Ну имел некую склонность к зелену вину… Вот и все прегрешения. Так за что же, о господи, караешь? Но бог молчал. Аллах, должно быть, был сильнее его, и не было аллаху никакой заботы о бедном нижегородце.
Турки не теряли времени: они делили добычу. Василий приглянулся самому Магомету-паше. Капитан хлопнул его по плечу, глянул на зубы, засмеялся и залопотал что-то своим приспешникам.
Минуло несколько недель, и пиратский бриг, пройдя от Гибралтара до Малой Азии, ошвартовался в Катальском заливе. Неподалеку от залива, в древнем иудейском городе Вифлееме, было у капитана Магомета-паши уютное гнездо: дом с четырьмя женами, дворик с фонтанчиком, розами и старым кипарисом. И Василия, нареченного «Ислямом», опять определили в кухонное услужение.
Правда, зажил тут Василий вольготнее, чем у испанского генерала, — только кофий варил. Однако в Малой Азии, когда родина была уже в сравнении с Вест-Индией не так далека, Василий тосковал ежечасно. И не были ему в отраду ни рахат-лукум, ни душистый кофий, ни милая снисходительность капитановых жен. Думал Василий о побеге, думал упорно, каждый день, и учился говорить по-турецки, чтобы, будучи в бегах, объясняться с прохожими…
Полгода обретался Василий в древнем Вифлееме, а тоска не утихала, неизбывная тоска по отчизне. И вот как-то ночью выскользнул он со двора, постоял минуту, прислушиваясь к арабской мелодии фонтанчика, к шороху ветра, что знал столько историй о странствиях, да и пустился в побег.
Изловили Исляма на третьи сутки, привели к Магомету-паше. Капитан ярился пуще барса. Он приказал бить раба палками по пяткам, а сам уселся на ковре, подогнув ноги, и закурил кальян. Василия били, а Магомет-паша пускал дым, прикрывал в истоме глаза, покачивал тюрбаном:
— Это, Ислям, не тебя бьют. Это, Ислям, твои ноги бьют: зачем бежали?
Долго Василий не мог подняться: ноги у него обратились в култышки. Он лежал почерневший, с безумным блеском в провалившихся глазах. Ночами он, случалось, плакал, но то были слезы ненависти, и они придавали ему решимости. Теперь он думал о побеге, как приговоренный к пожизненной каторге. Нет, сильнее: как обреченный на казнь. С мыслью убежать или сложить кости в опаленной солнцем земле Палестины он вновь принялся варить кофий своему господину.
Истек год вифлеемской тоскливой и однообразной жизни Василия Баранщикова. Магомет-паша отправился в новый разбойный поход. А неделю спустя после его отъезда повстречал Василий другого капитана.
Он был грек, его шхуна стояла в Катальском заливе, готовясь к плаванию в Венецию. После двух-трех встреч Василий открыл капитану Христофору свой замысел-Капитан задумался.
Христофор хорошо помнил русских моряков и солдат, которые совсем недавно пытались вызволить Грецию из-под султанского ига и столь знатно поколотили турецкий флот в Чесменской бухте. Как и большинство его соотечественников, капитан питал к русским единоверцам искреннюю симпатию. Ну как не помочь, думал капитан, несчастному россиянину? О, он отлично понимал, чем рискует при неудаче. Головой рискуешь, капитан Христофор. Но ведь ты архипелагский моряк, тебе ведомы такие уголки, куда турки не суются. И потом: как же ты упустишь случай насолить бусурману-пирату?
— Слушай, брат, — сказал капитан Христофор, — я снимусь с якоря завтра после полуночи. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Василий. Сердце у него забилось радостно и часто. — Понимаю! Но чем я отплачу тебе, добрый человек?
Капитан махнул рукой:
— Пустое. Будешь помогать моим ребятам, и все тут.
И он ушел, высокий, костлявый, выдубленный солнцем и солью морей, хитроглазый капитан Христофор. Ветер раздувал его длинные усы.
В назначенный час греки выбрали якорь. Василий не видел, как начали медленно повертываться в светлой ночи мысы и скалы, как нос шхуны тронул и развалил лунную дорожку на воде: Василий был упрятан в тайничке рядом с капитанской каютой. Но он слышал голос капитана Христофора, отдававшего команды, слышал, как шлепают по палубе босые матросы, и его бросало то в жар, то в холод, и лицо его было в поту, а руки дрожали.