прошерстил книжные полки и набил рюкзак грудой ценных порнографических изданий, намереваясь впоследствии их продать.
В каждом случае, утверждает Гонпади, мотивы грабителя не слишком важны. Однако выводы из его поступков могут оказаться грандиозны. Первое ограбление — заурядное доказательство того, что известно всем и каждому: в нашем обществе деньги — привлекательный товар. Но второе ограбление, с точки зрения Гоннади, представляет огромный интерес: неученый представитель нижних слоев нашего общества способен распознать и оценить стоимость предмета, который мы риторики ради назовем произведением искусства. Безусловно, заявляет Гоннади, вот такие открытия («значения» преступлений) и должны стать центральным объектом наших исследований.
После Гоннади поле теорий только усложнялось. Яго Лонглак, к примеру, в своем «Психотике» доказывает, что «преступные действия структурированы, как язык, и язык этот может означать одно для преступника и совершенно другое — для следователя». Допустим, пыряние жертвы ножом в восприятии следователя может оказаться лишь очередным актом насилия. Но в восприятии преступника сам нож может являть собою фаллический символ, а пыряние — вторжение пениса. Гендерная принадлежность преступника, совершившего этот акт, может быть сугубо значимой или не иметь значения для одного или для другого (то есть для преступника или следователя); или даже для третьего лица — (почти забытой) жертвы.
Кульминационной фигурой среди новых теоретиков выступил Яспер Дорреми. Свой великий опус «Преступление и различие» он завершил нижеследующим язвительным пассажем: «Я принимаю мир преступлений, лишенных вины, истины и источника, открытый нашим рьяным интерпретациям». Тем самым он подразумевал, что до сих пор проблема какого бы то ни было следствия коренилась в том, что оно строилось вокруг допущения следователя — островка безопасности, на котором следователь стоял
Впоследствии Дорреми оплодотворил (или породил — ему нравилась такая двусмысленность) целую школу теоретиков, выступавших за «освобождение» следователя. Он никогда не уставал повторять студентам: «Изобретайте интересные решения! Это — и только это — ваш долг. И думать забудьте о соотношении. Не важно, как соотносится разгадка с преступлением, абсолютно не важно».
Не без труда комиссар Блэр разобрался в новых теориях. А так случилось, что Юридическая академия тогда впервые допустила к занятиям женщин, и Блэр счел необходимым ознакомиться с трудами прославленных женщин-теоретиков. И снова он поражался, как они опрокидывают старых теоретиков и даже новых теоретиков-мужчин. Алуна Шултер, например, в «Наших собственных преступлениях» утверждала, что «не только закон, но и теория уголовного права есть по сути мужское изобретение. Ни то, ни другое к преступлениям женщин не применимо». Она и Лина Соклаш в «Те-Она-рии преступления» заявляли, что все идеи, производимые мужским мозгом, неизбежно окрашены гендерными предрассудками. Даже развитие определенных типов преступлений, способных выразить женскую душу, тормозилось из-за опоры на теоретическую предвзятость (Соклач подмечает отсутствие в среде теоретиков-мужчин сколь-нибудь серьезных дискуссий о женском вампиризме или о недавно принятом законодательстве касательно поедания плаценты и плодной оболочки). Она склонялась к «адекватной истории преступлений, совершенных женщинами, — до сего дня эта ниша пустовала, — и подходящей для нее теории, сформулированной женщинами и уважаемой так же, как теории мужского большинства».
Однако независимо от того, были теоретики мужчинами или женщинами, комиссар Блэр обнаружил, что они единодушны в одном вопросе — относительно принципа, который они называли «Смерть Преступника». Если вкратце, теоретики провозглашали, что в прошлом слишком много внимания уделялось таким преступным фигурам, как Джефф-Потрошитель, Северный Душитель и даже квазимифическим бандитам вроде Робински-Гуда. Для сторонников теории подобные преступники и даже их преступления были второстепенны. Подлинными звездами преступления следовало считать крупнейших теоретиков.
* * *
Тут я, видимо, понаднялся что лекция окончена, и сказал:
— Очень интересно, комиссар Блэр. Однако это лишь побудило его продолжать.
— Когда начался мой первый преподавательский семестр в академии, — сказал он, — трудно было отыскать хоть кого-нибудь, кто интересовался расследованием настоящих преступлений. Будущие городовые целыми днями сидели в кафетерии и спорили, каковы за и против разных теоретических позиций. Некоторые в жизни не встречали ни единого преступника и не расследовали ни единого преступления. Они предпочитали дискутировать о «Герменевтике преступления», «Преступлении и Экзегете», «Типологии преступности», «Преступной эстетологии» и тому подобном. Помнишь, Джеймс, во всех газетах писали о деле мотеля «Парадиз»? Студенты в академии часами препарировали это фиаско — хотели, чтобы я прочел о нем серию лекций. Хотя каждая собака знала, что это была выдумка человека, выступившего под псевдонимом Эзра Стивенсон.
Я, разумеется, в жизни не слышал ни о каком деле мотеля «Парадиз», но не хотел, чтобы комиссар углублялся. Поэтому я лишь кивнул.
— И пока они сидели и спорили в кафетерии, — продолжал комиссар Блэр, — изнасилования и ограбления случались как обычно, даже в Новом Городе — даже прямо за стенами академии. Преступников не занимали тонкости теории; они творили себе непотребства и дальше. Общественность встала на дыбы. Потом выяснилось, что один теоретик в Войну сотрудничал с противником. У людей возникли всякие подозрения. Они решили, что эти новые теории изобретены на Континенте, дабы подорвать нас изнутри, поскольку на полях сражений нас сломить не удалось. И со временем многие наши следователи вновь вернулись к старым проверенным методикам.
— Вот и прекрасно! — сказал я. Я выслушал его со всем возможным терпением и полагал, что он с моим комментарием согласится. Однако он покачал головой.
— Вообще-то, — сказал он, — я однажды слушал лекцию Дорреми и должен признать, что была в этой теории некая красота — признание неопределенности. Он пытался учесть хаос вселенной. Но по сути его теории оставили тюрьмы Острова пустовать. — Возможно, серые глаза комиссара Блэра улыбались. — Нам, человекам, потребно верить, что существует четкий водораздел между нашими преступниками и прочими нами, правда, Джеймс? Где бы мы оказались без такого утешения?
Говорю же, его серые глаза, быть может, улыбались, и, быть может, его губы; а может, просто уголки рта по обыкновению изогнулись, выпуская слова на волю. Наверняка не скажу. Я столько лет был знаком с комиссаром Блэром, но так и не научился абсолютно точно распознавать, когда он улыбается.
III
Любовью назовется,
Исторгнет тяжкий бред,
Иль назовется Смертью
И даст простой ответ?
Луис Макнис[10]
Я проснулся с головной болью и пересохшим ртом. Дождь тюк-тюкал по рифленой железной крыше. Я силой разъял веки и посмотрел в окно. Ночь подарила жизнь серому младенцу. Внезапно я ожил.
Сегодня я встречаюсь с Робертом Айкеном!
Я понимал: именно сегодня я обязан взять себя в руки. И я встал, принял душ и оделся, накинул плащ и вышел. С неба лило, но я различал холмы; высоко на склонах я видел белые полосы — вероятно, снега. В столовой было на редкость людно. Солдаты и медсестры сидели за длинным столом, завтракали и тихо беседовали. Комиссар Блэр уже доел и застегивал плащ, намереваясь уходить. Он увидел меня и приблизился.
— Старый доктор в полночь умер, — сообщил он и секунду помолчал — вероятно, ожидал явной печали. — Такими темпами, — продолжил он, — через несколько дней живых горожан вообще не останется. Кроме Айкена. — Он глянул на длинный стол. — Все они скоро отправятся по домам. — Он посмотрел на часы. — Я бы рад задержаться и поболтать, Джеймс, ио мне пора в Столицу. Вернусь завтра вечером самое раннее. — Он пожал мне руку. — Удачи.