Зелено-желтые, желто-зеленые глаза изучают мальчика. Остатки жизни, вытекающие из его тела, собрались в круглых зрачках.
– Значит Эзра. Рад познакомиться.
Такое взрослое приветствие десятилетнему мальчику. Его голос разламывается, достигая губ. Акцент почти иностранный – человека, который слишком много лет ел нездешнюю еду.
16
В ту последнюю неделю его жизни я час за часом слушал, как он говорит, говорит. Хрупким тревожным голосом он рассказывал о том, что делал и где был с тех пор, как оставил Мюиртон тридцать лет назад. Он посетил самые дальние уголки мира и любил рассказывать мне о них («Ты когда-нибудь слышал об Олубе?» – начинал он, или «Ты когда-нибудь слышал о реке Мерапе?», или «Ты когда-нибудь слышал о мысе Горн?»). Он повидал всевозможных зверей и людей, встречался с опасностью и смертью.
Всякий раз, когда я спускался вниз после этих встреч, меня поджидала Джоанна, моя бабка. Я пересказывал ей все, что услышал от старика, и она слушала очень внимательно, выспрашивала подробности (особенно если речь шла о женщинах, которых он встречал в своих странствиях; глаза его светились удовольствием, когда он вспоминал о них). Я старался запомнить все важные слова и донести до нее. Она слушала с тем выражением в серых глазах, которое никогда не дорастало до улыбки. Он знал, что я ей все передаю, и когда я снова навещал его, спрашивал, не сказала ли она чего-нибудь о его приключениях.
За все долгие часы тех бесед он ни разу не захотел узнать о ней чего-либо еще. Сейчас это кажется мне очень странным. Но еще страннее то, сколько удовольствия мог получать десятилетний мальчик от роли посредника, наблюдателя.
17
В один из тех дней он рассказал мне о путешествии в Патагонию и поведал историю Захарии Маккензи, его брата и сестер. Я помню, как спускался по лестнице. Джоанна ждала меня на кухне. Пахло свежезаваренным чаем, как обычно.
– Ну?
Она ждала, что я расскажу. Но я сказал, что не в настроении пить чай или разговаривать, я хочу прогуляться. Стараясь не встречаться с ней взглядом, я надел куртку и вышел наружу, в холодный воздух. Хотя я ничего ей не сказал, мне чудилось, что впервые в жизни я ей соврал. И я был уверен, что она это знает. Не знаю, почему, но я не стал пересказывать ей эту историю ни в тот день, ни потом, как бы она с тех пор на меня ни смотрела.
18
Последнее субботнее утро было тоскливым – дождь вперемешку с туманом. Мы завтракали в молчании. Когда я доел, Джон Стивенсон велел мне бежать на чердак и посмотреть, как там старик, потому что утром он был не очень.
Когда я вошел на чердак и перевел дух, Дэниел Стивенсон не повернул головы, не поздоровался. Я подошел к матрасу и заглянул деду в лицо, мрачное, как само утро. Он лежал навзничь, глядя на сложенный потолок чердака. Желто-зеленые глаза пожелтели еще больше и потеряли блеск.
Он не глубоко, но шумно вздохнул и прошептал:
– Эзра… сходи за своей бабушкой.
Я сбежал по узкой лестнице на кухню, где взрослые доедали яичницу с беконом. В печи пылал огонь. Их лица – даже Джона Стивенсона, даже Элизабет – показались мне чужими, когда они обернулись ко мне. Может, я знал, что произойдет, может, нет. Этот день был так давно, и так многое предстояло понять. Но незнакомость их лиц меня взбудоражила.
– Он тебя зовет, – сказал я своей бабушке, Джоанне Стивенсон.
Неужто я надеялся – даже тогда, – что она сорвется с места и побежит к нему со всех ног? Я предпочитаю думать, что да. Она улыбнулась мне – но не той недоулыбкой, которою многие дни напролет разучивали ее губы, а полностью сформировавшейся, неприятной.
Все трое сидели, не шевелясь. Так что я повторил на всякий случай:
– Он тебя зовет.
Заговорил Джон, мой отец:
– Эзра, иди-ка на улицу и поиграй до обеда.
Я собирался возразить. Под дождь? А как же старик там, наверху? Однако вместо этого я медленно добрел до черного хода и снял с крюка плащ. Я все посматривал направо, в открытую дверь на чердачную лестницу, вслушиваясь. Не его ли это голос, зовет ее? Или меня? Разве он еще не понял? Я оглянулся – они следили за мной из-за стола.
В этот момент они должны были увидеть в глазах десятилетнего мальчишки последний отблеск детства; мучительное осознание того, что мир не может больше оставаться – да никогда и не был, на самом деле – его собственным изобретением.
19
Я шагнул наружу, поскорее захлопнув за собой дверь, чтобы ничего больше не слышать, и поплелся к холмам.
После теплого дома воздух был холодный и жесткий. Я шел подальше – от дома, от городка, через узкие поля и вздутые мутные ручьи, пока земля не стала круче забирать вверх. На мою непокрытую голову струями лился дождь. Я промок до нитки, но продолжал карабкаться выше и выше, пригибаясь к склону; штаны до пояса пропитались водой от мокрого орляка. Порывы ветра били меня, словно каменные плиты.
Часа через два я остановился и впервые оглянулся. Я поднялся над городком не меньше чем на тысячу футов. Мюиртон притаился в распадке долины, тысяча труб извергала дым. Здания лежали, как поломанные буквы какого-то алфавита, остатки текста повычеркнуты дождем. Казалось, что петля приземистых холмов