кукурузы, оставшейся догнивать на корню.)
День был неприятный. На Мюиртон можно было рассчитывать в смысле уместной погоды для похорон. Дождь был даже сильнее, чем обычно! Церковь в доспехах шипастых надгробий была как крепость, обороняющаяся против радости. В тот день тупой палец ее колокольни предостерегал небеса от такого неуместного легкомыслия, как солнечный луч. На службу почти никто не пришел: был будний день и большинство мужчин работало в шахте.
После сырой тишины в церкви на кладбище было шумно от шороха дождевых капель по зонтам, по грязной земле и по тяжелому деревянному гробу. Джон Стивенсон и я, четверо местных мужчин, помогавших нести гроб, двое могильщиков и священник – вот и все свидетели. Когда изукрашенный гроб опустили в свежо пахнущую землю, я бросил на темное полированное дерево комок грязи. Звук был приятный.
Мой отец и я, продрогшие и голодные, поплелись после церемонии домой. Женщины ждали нас на кухне. Отогревшись у огня, я задал бабушке, Джоанне, вопрос, который не шел у меня из головы: отдаст ли она мне содержимое карманов Дэниела Стивенсона – и, главное, резной костяной кораблик. Слабо улыбаясь, Джоанна покачала головой. Она все сожгла, сказала она, все превратилось в дым.
Джон Стивенсон, чтобы сменить тему, рассказал им о том, что говорил у могилы священник: мол, хорошо, что покойный все-таки встретился со своим внуком, пусть и всего на неделю, и как тот должен быть благодарен, что блудный дед вернулся домой из дальних странствий.
Тут Элизабет не смогла сдержаться:
– Дальних странствий? Каких еще странствий? Чушь собачья! – сказала она.
Она-то слышала другую версию биографии Дэниела Стивенсона несколько раз за последние дни. Когда мы были на похоронах, а она пошла в магазин за продуктами, продавец пересказал ей слух, который ходил по поселку. Что Дэниел Стивенсон не так уж далеко ушел тем утром, когда сбежал тридцать лет назад. На самом деле было вот как: он доехал на поезде до одного из маленьких шахтерских городков, Ланнока, всего тридцать миль на юг. Ланнок был копией Мюиртона, как большинство шахтерских поселков среди холмов. Везде были свои кучи шлака, угольный дым и дождь. Дэниел сошел с поезда в Ланноке и нашел съемную комнату. Недели не прошло, как он уже работал на местной шахте. Он работал там все эти годы и жил один, пока не заболел и не вернулся в Мюиртон.
– Дальние странствия! Да нигде он не был! – сказала Элизабет.
Джон Стивенсон хмыкнул. Всегда было трудно понять, что у него на уме, такой он был тихий. Моя бабка, Джоанна, выглядела так, будто уже слышала эту историю от Элизабет, и ей все это было уже не слишком интересно. Она лишь слабо улыбалась, когда упоминали Дэниела Стивенсона.
Я не сказал ни слова – что мне было сказать в таком возрасте? В этот момент грань между правдой и убедительной историей была так тонка, что я мог пройти сквозь нее с любой стороны. Логика мироустройства не требовала отделять одно от другого.
23
Похороны эти были много лет назад. Я вспоминал их и то, что предшествовало им, не так давно, летним утром на балконе моей квартиры на третьем этаже. Хелен принесла кофейник – она шла осторожно (я всегда притворялся, что не замечаю), чтобы не задеть цветы на ковре в гостиной. Как раз когда она мне наливала, я думал о том мальчике, Эзре, который по-прежнему жил где-то внутри меня. Его перерос другой Эзра – средних лет, седеющий, он живет в другой квартире, выходящей окнами на озеро в парке, в стране, где возможен завтрак утром на балконе; человек, который может из чистой прихоти махнуть на восточное побережье, в мотель «Парадиз», живет с привлекательной и неглупой женщиной, прядь чьих прекрасных волос была у него во рту, когда он проснулся. С женщиной, которой он любит время от времени рассказывать – не все же заниматься любовью – кусочки и обрывки своей молодости, такой далекой, что, кажется, она могла быть чьей-то еще.
Стояло теплое летнее утро, запах скошенной травы из парка смешивался с ароматом кофе, и я начал рассказывать Хелен, устроившейся напротив, о Дэниеле Стивенсоне, и о том, как он принес мне историю Захарии Маккензи. Он стал умирать вскоре после того, как передал ее мне.
Я сказал, что с годами мне начало приходить в голову, что эта история была чем-то вроде яда – он выпил его, внутри стало что-то разлагаться и в конце концов свело его в могилу. Может, он избавился от этой истории слишком поздно. Я всегда верил, и верю сейчас: нечто, состоящее из слов, может расти в теле, как камни в почках, и однажды неизбежно и мучительно запросится наружу.
Я сказал Хелен, что с годами стал считать эту историю не более чем просто историей, услышанной впечатлительным мальчиком, который все же вырос слишком утонченным, чтобы воспринимать ее буквально. Обычный багаж снов. И все же я хранил ее при себе.
До этого дня. Теперь я хотел, чтобы Хелен ее узнала. Мне было интересно, что она скажет, с ее-то проницательностью. Она унаследовала ее от отца, который делал мушки – наживку настолько правдоподобную, что рыба не замечала крохотные крючья под совершенными крылышками. Я хотел передать ей историю Захарии Маккензи так, как я услышал ее от своего деда, чтобы рассказ подействовал на нее так же, как на меня в детстве.
Но слова, как магниты, со временем так обрастают булавками и обломками того и сего, что теряют все свое притяжение. У меня старые слова уже не были такими сухими и точными, какими казались мне когда- то. Я едва удержался от улыбки, рассказывая ей о конечностях, похороненных внутри детей, и о шраме на животе Захарии Маккензи. Все это выглядело настолько невероятным, что я даже сказал Хелен: может, и верно говорили, будто нигде он не странствовал и никуда не сбегал, а только мечтал об этом, жалкий старый выдумщик.
Хелен улыбалась, когда я это ей говорил, но ее синие глаза с очень выразительными нижними веками не улыбались.
Увидев, что я закончил, она спросила:
– А что было с остальными?
– Ты о ком?
– Трое детей. Рахиль, Амос и Эсфирь. Или Захария, после того как твой дед с ним повстречался? Он когда-нибудь говорил, что с ним произошло?
– Нет. Ты думаешь, Дэниел и правда был в Патагонии? Думаешь, Маккензи и правда существовали? Ты правда так считаешь?