– Ну, я не знаю.
Она посмотрела на меня – или сквозь меня.
– Но, может быть, лучше и не знать. Может, лучше просто забыть обо всем этом.
24
В тот же день, больше ради шутки, чем по какой-либо другой причине, – глупость, конечно, – я написал письмо своему старому ученому другу Доналду Кромарти, который теперь был профессором Доналдом Кромарти. То было длинное письмо. Я написал ему обо всем: о Мюиртоне и о Дэниеле Стивенсоне, о «Мингулэе» и его экспедиции в Патагонию, о Маккензи. Я спрашивал его (я знал, что он не против – это было его любимое занятие), не трудно ли ему будет узнать, опирается эта история на реальные факты или нет. Я просил сделать это для Хелен (хоть и не сказал Хелен, что пишу ему). Я заверил его, что сам считаю все это чепухой, но, тем не менее, буду крайне признателен.
Той ночью, когда мы с Хелен лежали в постели, глядя сквозь венецианское окно на звезды, которые складывались в диких зверей, она сказала: то, что я до сих пор не хотел рассказывать ей патагонскую историю, говорит обо мне больше, чем все, что ей до сих пор случалось обо мне узнать.
Я думаю, она была права. Странно, да? Мы все знаем, что важнее всего то, чего мы
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Восьми лет от роду Амос Маккензи был отдан в «Аббатство» – приют для бродяг и бездомных (только мальчиков) на юге Англии. Учреждение держали служители Святого Ордена Исправления. Пять лет он мучительно заикался, с трудом продираясь от согласной к согласной, как альпинист, взбирающийся по сложной каменной стене. В тринадцатый день рождения заикание прошло. К тому времени он стал тощим некрасивым мальчиком.
Из всех учебных предметов он проявлял интерес к одной только ботанике. На уроках святые отцы нередко бывали шокированы его сравнениями: например, нижнюю сторону каких-то листьев он однажды уподобил мягкостью «внутренней стороне девичьего бедра» – без дурного умысла, поэтому учитель не отважился сделать ему выговор. В мальчике была сила, которая обескураживала всех, кто пытался его задирать.
Вскоре после того, как ему исполнилось тринадцать, он оставил приют и нашел работу в ботаническом саду. Он тайно верил, что человеческое сообщество немногим отличается от гербария, в котором растения разложены по полу, цвету кожи, запаху и различным климатам произрастания. И если бы только можно было выработать систему и определить, где цветы, а где сорняки, ржа войны и болезни исчезла бы навсегда. Человеческий обычай хоронить мертвых казался ему расточительным извращением посадки семян. Мертвых людей, по его мнению, нужно либо сжигать, как любой добрый садовник сжигает сухостой в конце сезона, либо же сваливать в специальные контейнеры и превращать в компост – для удобрения новых растений весной. В то время его ежедневные упражнения состояли в прогулках вокруг дома и восхищении «естественными семействами». Так он называл пары старых деревьев, окруженных молодой порослью.
Оставив приют, он встречался со своим братом, сестрами и остальной семьей только однажды. Повзрослев, Амос остался таким же некрасивым, как и в юности; поэтому – и еще из-за резкого, как зимний ветер, голоса – как бы учтиво он ни говорил, его слова всегда звучали грубо. Никто никогда не видел, чтобы он улыбнулся или пошутил. У него ни разу не было связи с женщиной, но в кармане он всегда носил горсть семян женских растений и время от времени их нежно перебирал.
Лет в сорок пять он внезапно заболел антропологией и археологией. Его восхищала эта идея – раскапывать корни человеческой культуры, добывать из-под земли давно утерянные артефакты. Его непривлекательное лицо становилось почти красивым, когда он воображал, каково это – взяв мачете (ему нравилась сама идея мачете) отправиться в хрупкие заросли напускного и освободить голую правду одним взмахом руки.
Он нашел свое призвание.
1
В тот год в начале августа я попрощался с Хелен и отправился на юг Тихого океана, чтобы посетить Институт Потерянных – исследовательское учреждение, расположенное на острове в Коралловом море, в тридцати милях от берега. Кратчайший путь – самолет с материка. Мы летели над побережьем, и с высоты пяти тысяч, футов я увидел остров – серповидный шрам на гладком брюхе океана. Гидроплан резко сбросил высоту и приводнился в лагуне.
Вокруг здания Института лужайки густой тропической травы вели безнадежные битвы с наступающим песком, а пальмы старались покрепче уцепиться за почву, сопротивляясь назойливому, кисло пахнущему пассату. Институт состоял из двух громоздких зданий в форме буквы «г» и нескольких хрупких бунгало понизу букв. Все вместе они окружали плавательный бассейн синего кафеля, который выглядел так, будто его никогда не использовали по назначению. Крохотное внутреннее море мертвых листьев и живых ящериц.
С крыльца главного здания на солнечный свет (там всегда лето) встретить меня сошла маленькая сутулая женщина. Я узнал ее по фотографии. Доктор Ердели, директор. Вблизи было видно, сколько морщин у нее на щеках. В разговоре она по-иностранному кривила рот. Ее седина была очень белой, на халате – ни единого пятнышка. Только у стетоскопа, болтавшегося на шее, как инструмент лозоходца, заржавели металлические наконечники. Приветствуя меня, она взмахивала левой рукой так, словно дирижировала оркестром, исполнявшим какую-то музыку – медленную, ибо говорила она размеренно. Когда она поднимала руку, ее рукав сползал, обнажая несколько синих цифр, вытатуированных на запястье.
Несмотря на формальный прием и сутулость, она, казалось, мне рада. Я попросил ее о встрече несколько месяцев назад, надеясь, что она поможет мне с одной биографией, к которой я тогда собирал материал (известного, ныне покойного филантропа, который долго жил в тех краях). В ответ доктор Ердели написала, что ей нечем помочь мне, но, может быть, я заинтересуюсь и ее работой.
И вот я стоял перед ней, а она передо мной. Время от времени, прервав неторопливую речь, она закатывала глаза так, словно декламировала заученный текст или же переводила иностранные слова, написанные в неком мысленном блокноте. Когда мы направились осматривать главное здание, она сказала:
– У нас так много посетителей. Но иногда они совершенно… восхитительны.