конюшню. Когда появился автомобиль, он не стал восставать против Генри Форда. Вместо этого он продал своих лошадей, купил „форд“, а конюшню превратил в доходный магазин по продаже автомобилей Форда.
Когда один из редакторов заметил, что Форд, однако, был американским патриотом, Ивон, выросшая в трудовой семье, где Форд был известен прежде всего как противник профсоюзов, проворчала:
— Было немало и таких, кто в этом сомневался.
В этот мрачный момент одна из молодых редакторш оживленно заявила:
— У ирландцев на похоронах всегда принято закусывать, а поскольку это и есть похороны, то я, будучи ирландкой, пойду принесу пива с бутербродами. — Я заметил, как Макбейн передал ей две десятидолларовые бумажки.
Пока она ходила, одна из женщин сказала:
— Я следила за этим с самого начала, и что больше всего возмущает меня, так это презрение к книгам, неспособность сбыть солидное издательство покупателю из своей страны и неуважение и даже насмешка, с каким денежные тузы отнеслись к господину Макбейну. Я чувствую себя так, словно унизили меня лично, поэтому скажу вам открыто: господин Макбейн, если вы решите перейти в другое издательство, ваш Редакционный совет последует за вами, если вы пригласите его.
Не разделявший подобной уверенности Макбейн откликнулся на это чуть ли не смеясь:
— Может быть, кто-то и пошел бы, но большинство все же смекнут, что рабочие места в наше время на дороге не валяются.
Один из редакторов, скрытный парень, специализировавшийся на истории Запада с его ковбоями, удивил меня, заявив:
— Глупо сетовать на иностранное владение. Вспомните, что иностранные инвесторы финансировали чуть ли не все наше развитие к западу от Миссури — наши железные дороги, наши первые фабрики.
— Вот уж чего не знал, — заметил один из экономистов. Тот редактор криво усмехнулся на эти слова.
— Многие этого не знают. Когда они видят, как Джон Уэйн тащится по прерии в Додж-Сити с Монтгомери Клифтом, им даже в голову не приходит, что эти американцы работают на ранчо, принадлежащем какому-нибудь капиталисту из шотландского города Данди. Самые крупные ранчо на Западе финансировались и управлялись людьми с такими именами, как Ангус Мактавиш, которые раньше можно было встретить только в Шотландии. Если немцы хорошо организуют работу, мы выживем.
На этой оптимистической ноте совещание закончилось.
Последовавший эпизод, по словам Ивон, разрядил обстановку.
— Все старшие редакторы были вызваны на совещание к нашему новому боссу — выпускнику Оксфорда Людвигу Люденбергу (мы сразу стали звать его за глаза „генералом Людендорфом“), а когда оно закончилось, Люденберг попросил меня остаться:
— До меня дошли слухи, что вы подумывали о том, чтобы уйти из издательства.
— Это можно сказать о каждом из присутствующих на совещании, — ответила я.
— Теперь, когда уходит Макбейн, нам без вас просто не обойтись, — откровенно признался он. — У нас вы будете иметь неограниченные возможности для роста.
Я ответила, что пока планирую остаться.
— А ваши авторы? — Скрытое опасение, прозвучавшее в его голосе, говорило о том, что его больше интересовали они, поэтому я сказала:
— Большинство останется. Двое евреев — нет.
— Миссис Мармелл, в „Кастл“ нет евреев или неевреев, как нет черных, желтых или белых. Лично у вас есть хоть одна чернокожая помощница?
— Нет.
— Возьмите себе хотя бы одну. Установите прогрессивную оплату. Чернокожую и женщину.
— Мы обменялись рукопожатием, и на этом беседа закончилась.
События, связанные с „Кинетик“, прибавили мне решимости начать новую интеллектуальную жизнь, предвестником которой стала моя статья, состоящая из трех частей, опубликованная в „Нью-йоркском книжном обозрении“. Она была столь прозрачной, что вдумчивые читатели должны были понять, что я вернулся к своим прежним убеждениям. Почувствовав под ногами твердую почву, я вновь обрел уверенность в себе, результатом чего стали три перемены в моей жизни. Я нарушил печать молчания о своем переезде в Темпл, сообщив об этом Ивон. Услышав новость, она поздравила меня со смелым решением:
— Оставить уютное гнездышко в Мекленберге и броситься в водоворот крупного университета — для этого нужна смелость. Я горжусь вами, Карл. — На этом ее оптимизм иссяк. — Но я, конечно, уже заметила, что когда вы, писатели, меняете один из аспектов своей творческой жизни, то можно ждать похожих изменений и во всем остальном. Вскоре вы, вероятно, покинете „Кинетик“, а значит, и меня тоже. И это печально.
Я заверил ее, что не намерен делать ни того, ни другого:
— Вы и „Кинетик“ вывели меня в люди. Если бы не вы, в Темпле никогда бы не услышали обо мне. Так что я ваш навечно.
А вот с двумя своими подопечными, Тимоти Таллом и Дженни Соркин, я порвал полностью, смирившись наконец с тем, что сделал для них все, что мог, и что теперь они должны следовать своими путями без какого-либо вмешательства с моей стороны. Слово „пути“ не случайно было использовано мной во множественном числе, ибо я все еще втайне надеялся, что Тимоти не станет губить свою молодую жизнь, связывая ее с такой крайне неподходящей девицей.
Но главным в моей жизни было сейчас вот что: когда после публикации статьи о „Кинетик“, словно желая испытать меня на прочность, мне позвонили из редакции „Нью-йоркского книжного обозрения“ и сказали, что в преддверии: выхода в свет последнего из восьми романов Лукаса Йодера они хотели бы отдать дань уважения как самой книге, так и ее автору, и, поскольку я знаком с немецкой Пенсильванией, они готовы предоставить мне не только первую полосу для рецензии на книгу, но и полный разворот для отдельного очерка об авторе и его произведениях.
Поскольку это было как раз то, что могло бы подтвердить мое возрождение как серьезного критика, я ответил звонившему:
— Сочту за честь. Присылайте книгу. Постараюсь уложиться в ваши сроки.
Однако, когда я в последний раз прогуливался вдоль Ванси и мысленно намечал общие направления рецензии и сопровождающего ее очерка, мне постепенно открывались причины, по которым мне следовало бы отказаться от этой работы: у меня слишком предвзятое отношение, чтобы отнестись беспристрастно к книге Йодера и к нему самому. Неприятие его работ и его самого уже вошло в мою кровь. С другой стороны, я не забывал, что класс, где я преподавал, процветал благодаря тем средствам, которые Йодер так щедро жертвовал колледжу. Однако меня до сих пор возмущало его сентенциозное выступление на том вечере поэзии, когда он пытался сыграть на одной из немногих удачных строк бедного Лонгфелло: „Как корабли расходятся в ночи…“ Кроме того, он задел меня за живое, когда мою „Цистерну“ так безжалостно бичевали критики. Йодер влился в общий хор и заявил: „Роман Карла не поет“. Правда, позднее мне стало известно, что на самом деле он сказал следующее: „Это отличное произведение во всех отношениях, кроме одного — оно не поет“. В глубине души меня возмущало также его вмешательство в профессиональную жизнь моих студентов Талла и Соркин. И должен признаться, что у меня все еще не пропала горечь с той поры, когда я искренне верил, что мой роман будет лучше, чем его. И, наконец, больше всего меня раздражало то, что он опередил меня, успешно взявшись писать о моей немецкой Пенсильвании.
Имей я более глубокие представления о порядочности, от меня не укрылись бы те многочисленные причины, по которым мне следовало отказаться от рецензии на книгу Йодера. Но в тот момент своей жизни я еще не познал всей глубины морального значения этого понятия. Судья, который знает, что он настолько тесно связан со стоящим перед ним ответчиком, что может либо обелить, либо очернить его, обязан заявить суду: „По личным мотивам я беру самоотвод в этом деле“. Точно так же ответственные критики отводят свои кандидатуры, когда их просят дать рецензию на книгу друга. В случае с Йодером я, без всяких сомнений, должен был взять самоотвод, но я не сделал этого.