паспортов у всякого у прохожего не спрашивать: об этом, брат, нигде не писано!..
Мужичоночко нейдет с ним, — он его в ухо раз… и другой… и третий.
Сталась, таким манером, драка у них. И что затем было!!.. Артюха, слышь, в снегу очнулся за околицей, в крови весь и в левом боку боль учуял, крепкую такую боль, что словно-де туда пика попала. И пилила она его беспереч, сказывали, недели две, на силу-де баней оправил, выпарил ее вениками, выхлестни, и то не всю. На левый бок свихнулся маленько, да вот с той поры и ходит кривобоким. И прозвали его ребятенки
Так с того ли самого, али с покору целовальникова, когда тот за битаго-то мужичоночка вступился да выговорил Артюхе:
— Что коли-де ты драться стал, так знай — мол и моя отмашь не об одном суставе. Вчиню-де и я тебе нашинского!..
Испортился наш Артемей. К становому пришел. Тот заступился за своего за приспешника и пошел благовать Артемей. Да вот и озорничает. Пришел, слышь, в кабак (да не в тот уж) и сказывает:
— Люблю я Ивана Семеныча за то, что он мне во всяком моем слове послушание оказывает и почитает меня. Придешь к нему на дом по его по вызову, станешь отказ ему делать, что вот-де слава Богу кругом все хорошо, никаких таких происшествий не было, а что-де Матрена одночасно померла, так, от угару, мол. Возьмет он это меня за бороду, потреплет за нее, подлецом приласкает да накажет: ты-де в Митино пойдешь, «так от меня поклон сказывай!.. Слушаю мол!» И стриженая девка косы не успеет заплесть: Лукешка у меня в становом огородке за банями снег уминает… И что там дальше — не наше дело! Я тем часом завсегда уж у становихи детям сказки сказываю, петухом пою, опять же по-телячьи… Соловьем свищу. Барыня сама выходит, слушает, смеется, чаем, вином поит.
Наше дело такое — умей всякому угодить, а затем уж тебя никто не смей обиждать. Вон обидел меня Андрюха посадский, взял я у него мужика небеглого. Мужика этого отпустили, а посадской кабак три дня заперт стоял. Тридцать, слышь, рублев у откупщика и из мошны вон. А мне с той поры ихний ревизор во всяком кабаке по полуштофу в неделю велел отпускать без отказу. Так и знаю!..
Так объясняли себе мужики-соседи перемену в Артемье, так рассказывал и он сам о себе. Новые вести приносили немного хорошего. Артемей на все спросы говорил мало или совсем не отвечал; к соседям завертывал только за делом, и не бражничал ни с кем из них и почти нигде, ограничиваясь исключительным правом получать от откупа выговоренное угощение. В избах у соседей являлся он только по должности с словесным извещением, и то не всегда входил в дверь, а удовлетворялся обыкновенно только тем, что стучал своей палкой в подоконницу. К стуку этому, всегда урывистому и громкому, давно уже применились бабы и при первых ударах умели отличить его от стука, например нищей братии, которая стучит своими падогами обыкновенно слегка и учащенно и немедленно затем вытягивает свой оклик, не богатый словами, но глубокий смыслом. Заколотит Артемей громко-громко, изо всей силы, задребезжит стекло и взвоет в люльке разбуженный ребенок — бабы перемолвятся:
— Надо быть опять горлодер Артемей, — чего надо?
— Дома ли, большак-от?
— А на полатях спит. С мельницы вернулся, умаялся, слышь.
— Буди его поскорее, да гони к окну.
— Сказывай, чего надо, перескажем ему, когда очнется: вишь недавно захрапел только… жаль!
Сотский в ответ на это еще немилосерднее застучал в подоконницу. Бабы опять разругали его промеж себя и опять окликнули через волоковое, всегда готовое к услуге, окошко:
— Да ты бы в избу вошел, отдохнул бы, молока бы, что ли похлебал.
— Некогда… у нас дела… мы на полатях не спим, нам некогда. Буди, слышь, а то окно разобью.
— Ну, вишь ведь ты озорной какой, пошто окно-то бить станешь? Стекол-то здесь чай нетути — все из города возят, купленые ведь. Вошел бы…
Но сотский не умолим: он обстукивает оконницу со всех четырех сторон, и заставляет-таки баб будить большака. Долго тот не слышит ничего, не может понять, наконец открывает глаза, щурится, опять закрывает и, повернувшись на другой бок, опять готовится заснуть. Но новый стук и сильная брань под сеном и новые навязчивые толчки будильщиц подымают его с полатей. Чешется, зевает, еле шевелит ногами, чмокает и опять зевает и потягивается разбуженный не во время и не в доброй час. Подходит к столу, выпивает целый жбан кислого квасу, кряхтит, крутит головой, и, только теперь приходя в сознание, с открытым воротом рубахи садится к открытому окну слушать начальнические требования неугомонного сотского.
— Партия солдатиков пришла, — слышится голос сотского, — троих поставить некуда, слышь! В твою избу велели, слышь! Приварок давай, слышь. Завтра уйдут в поход. Принимай-ко, слышь!
— Давно ли, парень, ставил? Шел бы к Воробьихе: ей надо!
— Начальство на тебя указало, слышь!
— А ты-то чего забываешь очереди-то?
— Чего указываешь-то, делай что велят, слышь.
Сотский опять застучал в подоконницу.
— Бога ты не боишься. Есть ли крест-от на тебе, что стучишь-то. Слышу ведь.
— Делай, что велено. Не ругайся!
К ругательствам сотского присоединяются новые ругательства. Бабы в избе тоже сетуют и перебраниваются промеж себя.
— Шли бы вы-то, крещеные люди, не по сотскому указу, а по своему по разуму.
— Наш разум таков, куда указывают, туда и идем, — отвечают солдаты. — А нам не на улице же спать.
— И то дело, братцы! А то гляди, сотский-от наш какой озорник, богоотметчик. Ладно, идите!
Солдаты входят, бранят сотского и вскоре успевают по старому долгому навыку умирволить хозяев, всегда сострадающих, по свойству русской природы, и всегда готовых умилиться духом, полюбить всякого сострадающего их горю, хотя и не всегда искренно, большей частью голословно.
Хозяева беззаветно и готовно напоят-накормят временных постояльцев всем, что найдется у них горячего и хорошего, всем, чего ни попросят солдаты, отпустят и с ними на дорогу и забудут вчерашную неприятность, хотя подчас и выговорят при случае и при встрече сотскому:
— Благуешь, брат Артюха, право слово благуешь! На кого зол без пути, без причины, на том и ездишь, тому и кол ставишь, прости твою душеньку безгрешную Господь многомилостивый.
Молчит Артемий на эти покоры, не вздохнет, не оправдается и опять также назойливо, часто и громко стучит своей палкой в подоконницу: надо ли выгнать вотчину на поправку выбоин на почтовой дороге перед проездом, по губернии губернатора, архиерея,
— И словно сердцем-то своим окаменел сердечный?! — толкуют промеж себя мужики. — Ни он тебе расскажет: вот так-де надо, затем, мол, и от того, ни он тебя лаской потешит, умирит. Все словно с дубу, будь ему слово это в покор, а не в почесть. Избаловался Артюха, совсем обозлился, словно на нем и не мужичья шкура, словно миру-то такого разбойника, такого мироеда и надо было. И вином ты его по- христиански не удовлетворишь, и ни на какую ласку не поддается. Ну-ко, братцы, дурь какую задумал, ну-ко на какой грех душу свою запропастил! Эко не рожоно, эко не крещено дитятко!
— А что-то еще выдумал?
— Да выдумал-то он по десяти копеек со двора сбирать.
— За какие же за такие корысти? Мало нешто и тех поборов, что есть. Эка, пара, не рожоные и есть, не крещеные дитятки!
— Становому-то, слышь, деньги понадобились, мало, вишь, у него их.
— Рассказывай-ко, рассказывай, слушаем!
— Значит, святки на дворе, надо свечей много, водки тоже, потому как пляски плясать барышеньки да барыньки наши ряженые приедут, без угощения нельзя. На другой раз, пожалуй, не приедут. Ну вот он по