это завтра, когда все отдохнут. Пока что он с удовольствием посидит и послушает. Обратил внимание Джулио на кларнет и валторны и на piano у литавр.
– Да, да, – с готовностью отозвался Бо. – Я видел.
Возвращаясь на свое место, он заметил, как хмуры лица музыкантов. Они весь день напряженно работали. Ничего, прием в отеле поднимет их дух. Репетиция продолжалась, Бо шлифовал пассаж, прослушивая группы инструментов по отдельности, прося уточнений, среди прочего – в местах, помеченных legato.[30] Клайв же старался пока не сосредотачиваться на технических деталях. Потому что теперь это была музыка, чудесное превращение мысли в звук. Пригнувшись, закрыв глаза, он вслушивался в каждый фрагмент, который позволял исполнить Бо. Иногда Клайв так углублялся в работу над какой-то частью, что, возможно, упускал из виду конечную цель – доставить наслаждение, такое чувственное и одновременно абстрактное, перевести в вибрацию воздуха этот не-язык, чьи смыслы всегда за горизонтом, мерцают соблазнительно оттуда, где сливаются эмоция и интеллект. Некоторые цепочки нот напоминали ему лишь о недавних усилиях, которые он потратил на них. Сейчас Бо проходил следующий пассаж – не совсем диминуэндо, а скорее, сокращение, и Клайву вспомнился беспорядок студии на рассвете и предположения на свой счет, в которых он не осмеливался себе признаться. Великий. Идиотом он был, когда об этом подумал? Конечно, должен наступить в жизни такой момент, когда впервые осознаешь свою ценность, – и конечно, это всегда будет казаться абсурдом.
А уже снова играл тромбон, и сложносплетенное, чуть сдавленное крещендо разродилось наконец последним изложением мелодии – медным карнавальным тутти.[31] Но фатально не освеженной. Клайв опустил лицо в ладони. Он не зря беспокоился. Загублена работа. Перед отъездом в Манчестер он отдал страницы в том виде, в каком они были. У него не оставалось времени. Теперь он не мог вспомнить изысканную вариацию, которую почти сочинил тогда. Она должна была стать моментом торжествующего утверждения, вобрать в себя все радостно-человеческое перед грядущим крахом. А в нынешнем виде – простое повторение, фортиссимо, громогласный прозаизм, ложный пафос, хуже того, пустота, и только месть может ее заполнить.
Поскольку время репетиции истекало, Бо дал оркестру доиграть до конца. Клайв обмяк в кресле. Теперь все это звучало для него иначе. Тема распадалась в шквале диссонансов и набирала звучность, но все выходило нелепо, как будто двадцать оркестров настраивалось на ля. И диссонанса-то не было. На самом деле почти все инструменты держали одну и ту же ноту. Гудение. Гигантская волынка, нуждающаяся в ремонте. Он слышал только ля, перебрасываемое от инструмента к инструменту, от одной группы к другой. Абсолютный слух Клайва вдруг стал его болезнью. Это ля сверлило его мозг. Он хотел выбежать из зала, но находился он под прицелом глаз дирижера, и уход с собственной репетиции за несколько минут до конца представлялся немыслимым. Поэтому он еще глубже осел в кресле, сжал ладонями лицо с видом глубокой сосредоточенности и дострадал до финиша, до четырех заключительных тактов тишины.
Условились, что в отель Клайва отвезет дирижерский «роллс-ройс», ждавший у артистического входа. Но Бо отвлекли оркестровыми делами, и несколько минут Клайв мог побыть наедине с собой в темноте возле Концертгебау. Он прошел сквозь толпу на Ван-Барлестраат. Люди уже собирались на вечерний концерт. Шуберт. (Не наслушался мир сифилитика Шуберта?) Клайв остановился на углу и вдохнул мягкий амстердамский воздух, отдававший, как всегда, сигарным дымом и кетчупом. Он достаточно хорошо знал свою партитуру, знал, сколько там ля и как на самом деле звучит этот раздел. То, что произошло с ним в зале, было слуховой галлюцинацией, иллюзией – или крахом иллюзий. Отсутствие вариации погубило его шедевр, и сейчас он утвердился в своих планах еще больше, если возможно такое. Уже не ярость двигала им, не отвращение и ненависть, не верность данному слову. Предстоящее было исполнением контракта, внеморальным и неизбежным, как чистая геометрия, и он не испытывал никаких чувств.
В машине Бо рассказал ему о сегодняшних занятиях, о пассажах, которые игрались с листа, и о двух- трех, которые придется разобрать завтра. Зная несовершенства симфонии, Клайв все-таки хотел, чтобы знаменитый дирижер благословил ее возвышенным комплиментом, – и соответственно наострил вопрос:
– Как по-вашему, в целом она держится? Я имею в виду структурно.
Джулио наклонился, чтобы задвинуть стекло, отделявшее их от шофера.
– Отлично, все отлично. Только между нами… – он понизил голос, – по-моему, второй гобой, девушка – очень красива, но играет не идеально. К счастью, вы не написали для нее ничего трудного. Очень красивая. Сегодня мы с ней ужинаем.
Остаток пути Бо вспоминал европейские гастроли БСО, подходившие уже к концу, а Клайв вспомнил последнее их сотрудничество в Праге, когда они восстанавливали «Симфонических дервишей».
– О да, – воскликнул Бо, когда машина остановилась и им открыли дверь. – Я помню. Великолепное произведение. Молодая изобретательность – как трудно ее вернуть, а, маэстро?
В вестибюле расстались: Бо – чтобы ненадолго появиться на приеме, Клайв – чтобы взять у портье конверт. Ему сообщили, что Вернон прибыл полчаса назад и отправился на какую-то встречу. Прием для оркестра, друзей и прессы проходил в длинной галерее с люстрами, в тыльной части отеля. У дверей стоял официант с подносом; Клайв взял оттуда бокал для Вернона и бокал для себя, уладился в пустой угол и сел на диванчик у окна, чтобы прочесть инструкции доктора и открыть пакетик с белым порошком. Время от времени он погладывал на дверь. На этой неделе, когда Вернон позвонил, чтобы извиниться за свое обращение в полицию – я был идиотом, обалдел от работы, кошмарная неделя и так далее, – и в особенности когда вызвался приехать в Амстердам, дабы закрепить примирение, тем более что у него там дело, Клайв сумел вложить в свой голос благосклонность, однако трубку клал дрожащими руками. Дрожали они и сейчас, когда он сыпал порошок в шампанское Вернону – оно слегка зашипело и успокоилось. Мизинцем Клайв стер сероватую пену с кромки бокала. Затем встал и взял по бокалу в обе руки. Вернона – в правую, свой – в левую. Это важно запомнить. Вернона – в правую. Хотя он неправ.
Теперь только одна проблема занимала Клайва, пока он пробирался сквозь коктейльный гам музыкантов, администраторов и критиков: как убедить Вернона выпить напиток до прихода доктора. Выпить этот напиток, а не другой. Наверно, лучше всего перехватить его у двери, пока он не взял себе с подноса. Проливая на руки шампанское, Клайв обогнул шумную группу медных, вынужден был вернуться далеко назад, чтобы избежать контрабасов, напивавшихся наперегонки с литаврами. Наконец он добрался до умеренного братства скрипок, допустивших в свое общество флейты и пикколо. Тут было больше женщин, которые оказывали транквилизирующее действие. Их дуэты и трио заливались тихими трелями, и воздух вокруг был приятно насыщен духами. В стороне трое мужчин шепотом обсуждали Флобера. Клайв нашел свободный участок ковра, откуда открывался вид на высокую двустворчатую дверь в вестибюль. Рано или поздно кто-то подойдет к нему поговорить. Рано. Это был засранец Пол Ланарк – критик, который объявил Клайва Горецким для мыслящих, а позже публично отрекся: Горецкий – это Линли для мыслящих. Удивительно, как у него хватило наглости подойти.
– А, Линли. Один из них – для меня?
– Нет. И будьте любезны исчезнуть. Клайв с радостью дал бы Ланарку напиток из правой руки. Он отвернулся, но критик был пьян и искал развлечений.