что обязан каждый день навещать своих жильцов. Никогда Пероун не видел его хмурым или расстроенным.
Увидев Лили, Сирил приподнимает шляпу и говорит:
— Доброе утро, моя дорогая. У вас все хорошо? Жалоб нет?
Лицо ее напрягается, и она отворачивается. На экране у нее над головой Пероун видит демонстрацию: по-прежнему Гайд-парк, огромная толпа перед наскоро сколоченными трибунами, в отдалении — крошечная фигурка с микрофоном; затем — то же самое с вертолета, затем — колонны демонстрантов с плакатами, все прибывающие и прибывающие через парковые ворота. Они с Лили останавливаются, чтобы пропустить Сирила. На экране мелькает дикторша за футуристическим столом, затем — уже знакомые кадры горящего самолета: почернелый фюзеляж, окутанный клубами пены, торчит как верхушка домодельного торта. Полицейский участок Паддингтона: репортер стоит снаружи, что-то говорит в микрофон. Похоже, выяснилось что-то новое. Что же, эти русские пилоты вправду оказались радикальными мусульманами? Пероун тянется к регулятору громкости, но в этот миг Лили говорит громко и взволнованно:
— Если не поливать, он опять свернется. Я же ему говорила! Я ему говорила: полей! А он не послушал!
— Все хорошо, — отвечает ей Пероун. — Он послушает. Я ему скажу. Обязательно скажу. Обещаю.
Так и не решившись включить звук, он ведет ее к дверям. Теперь нужно быть внимательным: Лили непременно решит, что должна идти вместе с ним. Он остановится с ней на пороге, пообещает скоро вернуться — слова, лишенные для нее всякого смысла. Потом Дженни или другая сиделка чем-нибудь ее отвлечет, а он быстро уйдет.
Вместе они выходят в первую гостиную. Здесь, на круглом столе, покрытом синелевой скатертью, накрыт чай с бутербродами. Генри снова здоровается с местными обитательницами, но сейчас они заняты и его не замечают. Лили успокоилась, склонила голову ему на плечо. Они выходят в холл; Дженни Лэйвин уже стоит у двери, положив руку на замок, и приветливо им улыбается. И в этот миг мать легко, почти неощутимо касается его руки и говорит:
— Знаешь, тетя, отсюда кажется, что это просто сад, но на самом деле там настоящий лес. Тянется на много-много миль. Идешь — а как будто все выше и выше! Боюсь, не справлюсь я со всеми этими тарелками без щетки, но ничего, Господь за тобой присмотрит, и ты непременно выиграешь в этом заплыве. Я знаю, ты как-нибудь протиснешься.
Возвращение в центр Лондона тянется бесконечно: больше часа — на дорогу от Перивейла до Уэстборн-Гроув. Первые волны автобусов развозят демонстрантов по домам, а навстречу им стремится плотный поток пригородных жителей, жаждущих субботних развлечений. В плотной пробке напротив магазинов на Джипси-Корпер Пероун приоткрывает окно, желая ощутить всю полноту картины: тупое ожидание, острый запах выхлопа в морозном воздухе, громоподобный гул движения на соседних улицах, желтый свет фонарей, обесцвечивающий капоты, бодрое буханье авторадио и теряющаяся вдали цепочка красных фар, подсвеченных белым. Ему хочется увидеть, ощутить этот исторический момент — краткий миг из долгих десятилетий нефтяной эры, когда изобретения девятнадцатого века доведены до совершенства первыми годами века двадцать первого, когда неведомое прежде благосостояние масс в огромном городе позволяет увидеть то, чего ни одна прошлая эпоха и вообразить не могла. Море света! И самые обычные люди! Он хочет взглянуть на этот мир глазами Ньютона или его современников Бойля, Гука, Рена, Уиллиса — вдумчивых и любознательных деятелей английского Просвещения, несколько лет державших в своей горсти все тогдашнее научное знание. Конечно, они были бы потрясены. Мысленно Пероун показывает им свою эпоху: смотрите, чего мы достигли, это для нас обычное дело. Вся эта иллюминация должна производить сильное впечатление, если смотреть на нее из тьмы веков. Но ему не удается настроиться. Не удается сбросить свинцовый груз реальности: забыть о стоянии в пробке, и о том, что опаздывает, и о примитивно- коммерческой сути сверкающих витрин, рядом с которыми он торчит уже добрых четверть часа. Пероун не наделен лирическим даром, позволяющим проникнуть за пределы действительности. Он реалист, а значит, ему некуда бежать. Что ж, хватит с его семьи двух поэтов.
За Эктоном на дороге становится свободнее. В зеркале заднего вида широкая, почти прямоугольная пурпурная полоса заката, символ далекой, не тронутой человеком природы, незаметно тает в темнеющем небе. Но даже если бы дорога туда, прочь из города, была свободна, Пероун все равно не свернул бы. Ему хочется поскорее приехать домой и немного прийти в себя, прежде чем приступать к готовке. Проверить, есть ли в холодильнике шампанское, поставить в кухне красное вино, чтобы оно согрелось. И сыр тоже выставить, чтобы чуть размягчился. И прилечь хотя бы минут на десять. Громкую музыку Тео сейчас не очень-то хочется слушать.
Но отцовский долг превыше всего, и вот он уже ставит машину на Уэстборн-Гроув, чуть поодаль от старого мюзик-холла. Он опоздал на сорок пять минут. Здание молчаливо и погружено во тьму, двери закрыты. Однако они легко открываются от толчка, так что Пероун едва не спотыкается на пороге фойе. Останавливается, чтобы глаза привыкли к полумраку, вслушивается, пытаясь различить какие-нибудь звуки, вдыхает знакомый запах пыльного ковролина. Может, все уже закончилось? Ну и хорошо. Он проходит мимо какой-то темной громады, билетной кассы наверное, и оказывается перед следующей парой дверей. Нащупывает металлическую ручку, поворачивает ее и входит.
В сотне футов перед ним плывет во тьме сцена, залитая голубоватым светом, кое-где прорезанным красными огоньками усилителей. Верхняя тарелка на ударной установке отбрасывает продолговатый пурпурный отблеск на пол зрительного зала. Кресел в зале нет. Полная темнота, если не считать оранжевого знака «Выход» в дальнем углу. По сцене бесшумно двигаются люди: кто-то настраивает аппаратуру, кто-то склонился над клавишами. За ровным гудением микрофона слышен неразборчивый гул голосов. Посреди сцены кто-то возится с двумя микрофонными стойками.
В полной темноте Пероун отходит вправо, нащупывает стену и вдоль нее пробирается ближе к сцене. У микрофонов появляется второй человек — это саксофонист: в призрачном голубом свете четко видны очертания его замысловато изогнутого инструмента. По чьей-то команде клавишник берет ноту соль, под нее подстраивается верхняя струна бас-гитары. Еще одна гитара берет открытый аккорд в той же тональности; то же делает и третья. Ударник садится за установку, придвигает поближе свои тарелки, нагнувшись, поправляет педаль бочки. Гул голосов стихает, помощники уходят со сцены. Тео и Чес замирают у микрофонов, глядя в зал.
Только сейчас Пероун понимает: они видели, как он вошел в зал, они ждали его.
Все начинается с одинокой гитары Тео, с медленного двухтактного вступления, — он просто проходит от пятого лада вниз и берет сочный доминантный аккорд, что длится секунду, повисает в воздухе и тихо замирает, так и не разрешившись, в тонику; затем — резкий удар по барабану, пять восходящих, вкрадчивых нот бас-гитары, и начинается блюз. Композиция минорная, вроде «Пасмурного понедельника», но аккорды мощнее и мелодия более джазовая. Свет на сцене из голубого становится белым. Тео замер в своем обычном сценическом трансе: руки его порхают по ладам. Мелодия движется плавно, закругленно: длинные, жалобно плачущие музыкальные фразы, — в них слышится бессильный упрек. Клавишные и ритм- гитара поддерживают ее непрерывным потоком мощных аккордов. Генри чувствует, как басы отдаются в груди, и машинально подносит руку к синяку. Не блюзовое у него сейчас настроение, он внутренне противится музыке. Сейчас он предпочел бы Моцарта, уютный диван и бокал ледяного белого вина.
Но долго ему не удержаться. В груди что-то растет, ширится, растекается светлым сиянием, и на втором проигрыше Пероун сдается. Это новая песня, над которой работают сейчас мальчики: они ждали его, хотели, чтобы он услышал ее первым. Он начинает улавливать идею — и сразу обнаруживает, что это не обычный двенадцатитактовый блюз. После первого куплета мелодия изменяется: теперь она взмывает и опадает дивными полутонами. Чес склоняется к микрофону, и голос его странно сливается с голосом Тео: